Шрамы - Старджон Теодор Гамильтон. Страница 3
Так прошло четыре или пять дней. Однажды мне удалось подстрелить оленя, и я содрал с него шкуру, а мясо разрезал на полоски на индейский манер и высушил. Потом я подправил навес и подремонтировал кое-что в доме, словом делал, что мог. Пока я чинил дверь в комнату, которую выбил в первое утро, она внимательно наблюдала за мной с постели, а когда я закончил — похвалила меня.
«Вы — молодец, Келлет», — вот что она сказала. Сейчас кажется, что это не Бог весть что, но… все же она это сказала.
Пауэре молча следил за тем, как полная луна, выбравшись, наконец, из-за холмистой гряды, цепляется за землю и дрожит в самой высокой точке, готовясь пуститься в самостоятельное плавание. Сухое дерево, одиноко торчавшее на вершине холма, четко вырисовывалось на лунном диске, напоминая прижатую к золотистому лицу руку в черной перчатке.
Келлет сказал:
— Взгляни на это старое дерево. Оно выглядит таким сильным и таким… мертвым.
Когда луна, наконец-то оторвавшись от земли, поплыла над холмами, Келлет вернулся к своему рассказу.
— В общем, я починил эту дверь, поставил новый косяк и укрепил петли, так что каждому, кому вздумалось бы ее снова вышибить, пришлось бы как следует потрудиться. Она…
Пауэре молча ждал.
— …Она ни разу не закрыла ее, даже когда окрепла настолько, что была в состоянии встать и дойти до кухни. Она просто оставляла ее открытой. Не знаю, может быть, ей это просто не пришло в голову. А может, наоборот… Как бы там ни было, вечерами я по-прежнему стелил свои одеяла в кухне, ложился и ждал. Обычно она говорила мне: «Спокойной ночи, Келлет», или «Приятных сновидений, Келлет». Такие слова — они, брат, дорогого стоят, так что за них не жалко маленько поплотничать или поковыряться в земле…
Однажды ночью, на десятый или одиннадцатый день после того как я попал в этот дом, я неожиданно проснулся от какого-то странного звука. Сначала я не понял, что это такое, и только потом догадался, что она плачет в темноте. Я окликнул ее, спросил, что с ней, но она не ответила и продолжала реветь. Тогда я подумал, что у нее, верно, сильно болит голова, но когда я встал и спросил, не нужно ли ей что-нибудь, она опять не ответила.
Но я слышал, что она продолжает плакать. Нет, конечно, она не рыдала в голос и не выла по-бабьи, но я знал, что она плачет по-настоящему. А такие вещи всегда заставляют мужчину чувствовать, будто у него внутри все наизнанку выворачивается.
Я вошел в комнату и окликнул ее по имени. В ответ она только похлопала рукой по кровати — садись, мол. Я сел и потрогал рукой ее щеку, чтобы посмотреть, не вернулась ли лихорадка, но щека была прохладной и мокрой. И тут она сделала странную вещь. Она схватила мою ладонь обеими руками и так крепко прижала к губам, что я даже удивился. Я и не знал, что она такая сильная.
Так мы сидели минуты две или три; потом я осторожно высвободил руку и спрашиваю: «О чем вы плачете, мэм?» А она отвечает: «Просто хорошо, что ты рядом». Тогда я встал и говорю: «Вам надо бы отдыхать, мэм». А она…
Между этими и следующими его словами прошли целых две минуты, но, когда Келлет снова заговорил, его голос нисколько не изменился.
— …А она снова расплакалась и плакала, наверное, целый час, а потом как-то внезапно успокоилась. Не помню, спал ли я после этого, или нет — так все в голове перепуталось. Помню только, что утром она встала очень рано и сразу принялась готовить рагу — впервые с тех пор, как упала.
«Эй, мэм, — говорю, — будьте осторожны. Вы же не хотите загнать себя до смерти?»
А она этак сердито отвечает, что могла, мол, взяться за эту работу еще третьего дня. Не знаю, на кого из нас двоих она тогда сердилась, но завтрак у нее получился — пальчики оближешь.
Словом, этот день вроде и похож был на предыдущие, да только не совсем. До этого мы если и разговаривали, то только о делах: о гусеницах, объевших помидоры, о щели в коптильне, которую надо было заделать, и о всем таком. И в тот день мы говорили, вроде, о тех же самых вещах, но разница состояла в том, то нам обоим приходилось очень стараться, чтобы поддерживать этот разговор. И еще: ни один из нас ни разу не обмолвился о делах, которые надо сделать завтра.
Около полудня я собрал свои пожитки, упаковал в седельные сумки, привел лошадь и поставил под навес, чтобы напоить как следует. Ее я почти не видел, но знал, что она наблюдает за мной из дома. Когда все было готово, мне вздумалось потрепать мою конягу по шее, но тут на меня словно что-то нашло. Я не рассчитал удара и так хватил ее по холке, что она попятилась и чуть не встала на дыбы. А я не мог взять в толк, что это со мной.
Тут она вышла, чтобы попрощаться. Стоит и смотрит на меня. Потом говорит:
«До свидания, Келлет. Да благословит вас Господь».
Ну, я тоже с ней попрощался, а она все стоит и молчит, и я тоже молчу. Наконец она говорит:
«Вы, наверное, думаете, что я — скверная женщина».
«Ничего подобного, — говорю, — мэм. Просто вы были больны, и вам, наверное, было здорово одиноко. Но теперь, надеюсь, с вами все в порядке».
«Да, — отвечает, — со мной все в порядке и, пока я живу, всегда будет в порядке. А все благодаря вам, Келлет. Вам, — говорит, — пришлось думать за нас двоих, и вы справились. Вы — настоящий джентльмен, Келлет», — вот как она сказала.
Потом я вскочил в седло и выехал со двора. На холме, правда, обернулся и увидел, что она все стоит подле навеса и глядит мне вслед. Ну, я махнул ей на прощание шляпой и поскакал дальше. Вот и вся история…
Ночь из черно-синей сделалась белой, ибо луна уже сменила золотую роскошь вечернего пеньюара на серебристое дорожное платье. Келлет заворочался, и Пауэре понял, что теперь и он тоже может что-нибудь сказать, если, конечно, захочет.
Где-то коротко пискнула мышь, попавшая в когти бесшумной летунье-сове, и голодный лай койота разбудил в холмах одинокое эхо.
— Значит, вот что такое джентльмен… — промолвил Пауэре. — Мужчина, который, когда надо, умеет думать за двоих, так что ли?
— Не-а… — насмешливо отозвался Келлет. — Она решила, что я джентльмен, потому что я ее не тронул.
— А почему? — спросил Пауэре напрямик. Человек иногда высказывает мысли, которые растут у него внутри, как мозоли на руках, и которые являются такой же неотъемлемой частью его самого, как разорванное ухо или след пулевого ранения на животе. И тот, кому он открывает душу, должен уметь молчать об услышанном и после того, как взойдет солнце, и после смерти напарника, и вообще — всегда. И Келлет сказал:
— Я просто не мог.