Шар и крест - Честертон Гилберт Кийт. Страница 4

Привели нарушителей порядка к судье, которого звали Камберленд Вэйн. Он был радушен и немолод, славился легкостью слога и легкими приговорами. Иногда, по долгу службы, он гневно порицал кого-нибудь — скажем, человека, побившего жену, и очень удивлялся, что жена эта сердится на него больше, чем на мужа. Одевался он безупречно, носил небольшие усики и вполне походил на джентльмена, точнее — на джентльмена из пьесы.

Нарушение порядка и порчу чужой собственности он почти и не считал преступлениями, и потому отнесся с юмором к какому-то разбитому стеклу.

— Мистер Макиэн! — сказал он, откинувшись на спинку кресла, — Вы всегда заходите к друзьям через окно? (Смех.)

— Он мне не друг, — ответил Эван с серьезностью глупого ребенка.

— Ах вон как, не друг? — переспросил судья. — Быть может, родственник? (Громкий смех.)

— Он мой враг, — отвечал Эван. — Он враг Богу.

Судья выпрямился и едва удержал пенсне.

— Прошу вас, без… э… выражений! — торопливо сказал он. — Причем тут Бог?

Эван широко открыл светлые глаза.

— Бог…— начал он.

— Прошу вас! — строго сказал судья. — И вам не стыдно говорить о таких вещах на людях… э… в полиции? Вера — частное дело, ей здесь не место.

— Неужели? — спросил житель гор. — Тогда зачем они клялись на Писании?

— Не путайте! — сердито поморщился Вэйн. — Конечно, мы все уважаем присягу… да, именно уважаем. Но говорить в публичном месте о священных и глубоких личных чувствах — это безвкусно! Вот именно, безвкусно. (Слабые аплодисменты.) Я бы сказал, нескромно. Да, так бы я и сказал, хотя и не отличаюсь особым благочестием.

— Это я вижу, — заметил Эван.

— Итак, вернемся к нашему… инциденту, — сказал судья. — Смею спросить вас, почему вы разбили стекло у своего достойного согражданина?

Эван побледнел от одного лишь воспоминания, но отвечал просто и прямо.

— Потому что он оскорбил Божью Матерь.

— Я вам сказал раз и навсегда! — крикнул мистер Кэмберленд Вэйн, стукнув по столу. — Я вам сказал, что не потерплю здесь никаких выражений! Не надейтесь меня растрогать! Верующие люди не говорят о своей вере где попало. (Аплодисменты.) Отвечайте на вопрос, больше мне от вас ничего не надо.

— Я и отвечаю, — сказал Эван и слегка улыбнулся. — Вы спросили, я и ответил. Другой причины у меня не было. Иначе я ответить не могу.

Судья смотрел на него с необычайной для себя строгостью.

— Вы неправильно защищаетесь, мистер Макиэн — сурово промолвил он. — Если бы вы просто выразили сожаление, я счел бы этот инцидент пустяковой вспышкой. Даже теперь, если вы скажете, что сожалеете о…

— Я не сожалею, — прервал его Эван.

— Видимо, вы не в себе, — сказал судья. — Разве можно бить стекла, если кто-то думает иначе, чем вы? Мистер Тернбулл вправе выражать свое мнение.

— А я — свое, — сказал шотландец.

— Кто вы такой? — рассердился Камберленд Вэйн. — Вы что, владеете истиной?

— Да, — сказал Макиэн.

Судья издал презрительный смешок.

— Честное слово, вам нянька нужна, — сказал судья. — Уплатите 10 фунтов.

Эван Макиэн сунул руку в карман и вытащил довольно странный кошелек. Там было 12 тяжелых монет. Он молча отсчитал десять и молча положил две обратно. Потом он вымолвил:

— Разрешите мне сказать слово, ваша милость…

Почти зачарованный его механическими движениями, судья не то кивнул, не то покачал головой.

— Я согласен, — продолжал Макиэн, опуская кошелек в глубины кармана, — что бить стекла не следует. Но это лишь начало, как бы пролог. Где бы и когда бы я ни встретил этого человека, — и он указал на Тернбулла, — через десять минут или через двадцать лет, здесь или в далеком краю, я буду с ним драться. Не бойтесь, я не нападу на него, как трус. Я буду драться, как дрались наши отцы. Оружие выберет он. Но если он откажется, я ославлю его на весь мир. Скажи он о матери моей или жене то, что сказал он о Матери Божией, вы, англичане, оправдали бы меня, когда бы я его избил. Ваша милость, у меня нет ни матери, ни жены. У меня есть лишь то, чем владеют и бедный, и богатый, и одинокий, и тот, у кого много друзей. Этот страшный мир не страшен мне, ибо в самом сердце его — мой дом. Этот жестокий мир добр ко мне, ибо там, превыше небес — то, что человечней человечности. Если за это нельзя сражаться, то за что можно? За друзей? Потеряв друга, я останусь жив. За свою страну? Потеряв ее, я буду жить дальше. Но если бы эти мерзкие вымыслы оказались правдой, меня бы не было — я бы лопнул, как пузырь. Я не хочу жить в бессмысленном мире. Так почему же мне нельзя сражаться за собственную жизнь?

Судья обрел голос и собрался с мыслями. Самый вызов сильно удивил его, остальные же фразы принесли его туманному уму немалое облегчение, словно из них следовало,. что человек этот, хотя и ненормальный, не так уж опасен. И он устало рассмеялся.

— Не говорите вы столько! — сказал он. — Дайте и другим вставить слово. (Смех.) На мой взгляд, ваши доводы — чистейшая чушь. Во избежание дальнейших неприятностей я вынужден, просить вас, чтобы вы помирились с мистером Тернбуллом.

— Ни за что, — сказал Макиэн.

— Простите? — переспросил судья, но тут раздался голос потерпевшего.

— Мне кажется, — сказал редактор «Атеиста», — я и сам могу уладить наше нелепое дело. Этот странный джентльмен говорит, что не нападет на меня. Он хочет поединка. Но для поединка нужны двое, ваша милость. (Смех.) Пожалуйста, пусть сообщает кому угодно, что я не хочу драться с человеком из-за месопотамских параллелей к мифу о Деве Марии. Не беспокойтесь, ваша милость, дальнейших неприятностей не будет.

Камберленд Вэйн с облегчением рассмеялся.

— Как приятно слушать вас! — сказал он. — Хоть отдохнешь… Вы совершенно правы, мистер Тернбулл. Стоит ли принимать это всерьез? Я рад, я очень рад.

Эван вышел из суда шатаясь, как больной. Теперь он знал, что нынешний мир считает его мир чушью. Никакая жестокость не убедила бы его в этом так быстро, как их доброта. Он шел, невыносимо страдая, когда перед ним встал невысокий рыжий человек с серыми глазами.

— Ну, — сказал редактор «Атеиста», — где же мы будем драться?

Эван застыл на месте я повял, что как-то ответил, только по словам Тернбулла.

— Хочу ли я поединка? — вскричал свободомыслящий редактор. — Что ж, по-вашему, только святые умеют умирать за свою веру? День и ночь я молился… то есть молил… словом, жаждал вашей крови, суеверное вы чучело!

— Но вы сказали…— проговорил Макиэн.

— А вы что сказали? — усмехнулся Тернбулл. — Да нас обоих заперли бы на год! Если хотите драться, причем тут этот осел? Что ж, деритесь, если не трусите!

Макиэн помолчал.

—Клянусь вам, — сказал он, — что никто не встанет между нами. Клянусь Богом, в Которого вы не верите, и Матерью Его, Которую вы оскорбили, семью мечами в Ее сердце и землею моих предков, честью моей собственной матери, судьбой моего народа и чашей крови Господней.

— А я, — сказал атеист, — даю вам честное слово.

Глава III

ЛАВКА ДРЕВНОСТЕЙ

Под золотым куполом вечернего неба самый ничтожный закоулок казался прекрасным. Темную улочку Сент-Мартинс-лейн вымостили золотом; витрина ломбарда сияла так, словно здесь и впрямь парили те милосердие и благочестие, которые померещились сентиментальным французам; книжная лавка самого скучного и пошлого пошиба заиграла ненадолго истинно-парижскими красками. Однако самым прекрасным был крохотный магазин между ломбардом и книгами, который и в прочее время отличался красотой. Витрина его сверкала бронзой, серебром и звездами самоцветов (по-видимому, фальшивых), ибо здесь разместил свои товары торговец древностью, антиквар. Впереди, словно решетка, стояли потемневшие шпаги, за ними еще темнее поблескивали старый дуб и старая сталь, а наверху красовались причудливые предметы с тихоокеанских островов, предназначенные не то для убиения, не то для варки врага.

Но романтичней и пленительнее всего было то, что обе двери стояли открытыми, и сквозь них виднелся садик, обращенный вечерним солнцем в золотой квадрат. Ничего нет прекрасней на свете, чем смотреть сквозь арку дома, словно небеса — нетленная комната, а солнце — сияющая лампа.