Добровольцем в штрафбат. Бесова душа - Шишкин Евгений Васильевич. Страница 17

Она выглянула в другое окно — и тут же отшатнулась от него. Спряталась за простенок Лицо ее стало матовым уже не от свечения снега, а от собственных вспрянувших мыслей. Осторожно, таясь, она снова выглянула по-над занавеской на улицу — удостовериться, что не примерещился ей этот человек. И вправду — не примерещился.

По центру улицы, хромая, опираясь на кривоватый длинный батог, в толстом черном зипуне и лохматистой шапке, густо обросший сивой бородой — только нос да глаза видать, — с мешком на плече шагал старец Андрей. Возле него трусил, не опережая хозяина, серый, волчьей прирученной породы, кобель. Старец шагал медленно, но ровно и твердо и по самой середке улицы — темный, неуклюже-броский и несуразный на фоне красивой белизны снега. Ольге казалось, что он несет в Раменское какое-то жуткое сообщение. Хотя что он мог принести из своей «берлоги» — так называли его одинокую обитель некоторые жители!

Укрываясь за занавеской, Ольга следила за его мерным передвижением, а когда старец поравнялся с ее домом, опять отшатнулась: то ли пригрезилось, то ли вправду — старец глянул прямиком в Ольгино окошко, глянул будто в нее саму… Припав спиной к простенку, испуганно сложив руки на груди, она стояла не шевелясь и не смела высовываться впредь, покуда чувствовала старца на улице. Она только угадывала воображением, как старец Андрей пятнает девственный покров неловкой ступней и деревяшкой, тычет снег кривым посохом, а рядом с ним следит лапами преданный ему кобель.

Коротка и призрачна оказалась радость белого утра. Словно тень Федора простерлась над Раменским, легла на дом Ольги, затемнила ветви сирени, так искусно обнесенные первым снегом. «Что же это такое-то? Как болезнь! Всюду Федор, в каждом дне, в каждом часе. Неужели ему так плохо, что и меня от этого мутит? Или клянет он меня? В цепях своим худым поминанием держит…»

16

Дед Андрей прихромал в завьяловский дом. Отстучал деревянной ногой по сеням, вошел в горницу, поставил мешок на табурет у порога, снял шапку и поклонился — поздоровался с Елизаветой Андреевной и Танькой. Как положено, перемахнул крестно грудь, глядя на киот.

— Грязь первоснежьем обмело. Дорога не в тягость. Вот и пришел проведать, — сказал он, расстегивая ватинный кафтан. Сел на лавку.

Танька с робостью поглядывала на деда, на его отсырелую протезную ногу — деревяшку-костыль, крепимый к живой голени ремешками. Даже упоминания о деде Андрее создавали у ней образ сказочного лесного ведуна, который шастает по чапыжникам и якшается со зверьем. Она всегда побаивалась его, всегда молчком, если находился он поблизости. И хоть родная внучка, приласкаться к нему — ни в жисть, поскорее бы скрыться с его глаз. Танька и сейчас недолго побыла в избе, наскоро оболоклась и выскочила в сенки.

В сенях — дедов кобель. Никто не знал истинной клички кобеля. Сам старик обходился междометиями. «Эй! Ну!» — И пес тут же бросался на возглас. Широколобый, с мордой овчарки, сплошь серого окраса. Танька называла его «Серый» — и за цвет шерсти, и за схожесть с волком. С кобелем Таньке было понятнее и легче, чем с дедом. Но своим характером — несуетливый, нелаючий, себе на уме — и некоторыми повадками пес будто бы повторял хозяина. Иногда Танька и кобеля побаивалась, когда он замирал и опускал хвост, когда выжидательно посверкивало зеленое дно его глаз.

Танька сидела на корточках, обняв голову кобелю, гладила его по спине, ощущая рукой позвонки хребта. «Похудел, Серый. Постарел. И тебе нынче голодно». Она гладила его жалея и невольно прислушивалась к голосам в избе, хотя разобрать слов не было возможно.

— Перебирался бы к нам, тятя. Чего один в лесу в эку пору? Глянь, все пусто: ни Егора, ни Фединьки. Все ж не чужие, — говорила Елизавета Андреевна, хлопоча с самоваром.

— Нет, Лиза. Мое место в лесу. Там промысел. Зверюшка в капкан сунется. Да и дробовик пока поднимаю, вот только зреньем ослаб. Здесь мне для вас обузой быть. Вон и Танька меня чурается. — Дед Андрей указал на мешок на табурете: — Я запасы кой-какие принес. Крупа тут, солонина, грибы сушеные. Ты посылку для Федьки отправь. В тюрьме сейчас мрут. Там и раньше не баловали, а теперь — война… А вот здесь, — он достал из-за пазухи шелковый, с расшивными узгами платок, завязанный узелком, — колечко. Дорогое колечко. С ценным камушком, брильянтом зовется… Да ты не гляди на меня этак-то. Не ворованное оно — честное. Наше фамильное наследство.

Дед Андрей положил приманчивый узелок на стол. Елизавета Андреевна стояла в растерянности, без объяснений не решалась притронуться к отцовой драгоценности.

— По женской линии это колечко переходило. Должна бы тебе его матушка на свадьбу дарить. Но к тому времени, сама знаешь, ее Бог прибрал, а я в острог угодил. После времени я тебе не засмел передать. Побоялся. Думаю, похвалишься ты перед кем-то, а чужое золото всякому зуб точит. Проболтают, донесут, комиссарову власть накличут. Вот и держал у себя… По обычаю должна ты это колечко Таньке на свадьбу поднести. Но не про свадьбы теперь думать. Голод прижмет — никаким брильянтам рад не будешь. Снеси его, продай. Чтоб не продешевить, расскажу, как в городе золотаря-скупщика найти. А чтоб он не шалил и настоящую цену дал, скажи, что от меня. Дорогое оно. Да теперешний-то хлебушек дороже тянет.

Елизавета Андреевна, дивясь изысканному орнаменту на шелке, бережно развязала платочек и увидела колечко из белого золота с многогранным камнем. Этот камень вбирал в себя белый свет снежного утра, загадочно преломлял филигранными сторонами и искристо излучал свет обратно.

— Не понесу я его скупщику, тятя. С голоду пока не помираем. Колечко Таньке по праву… — Она хотела забежать обрадованным рассудком в благостные годы, но осеклась. Загадывать наперед — обман сеять.

— Тебе лучше знать, Лиза. Я в этом деле не указчик, — сказал старик и тепло улыбнулся на дочь.

Елизавета Андреевна понимала, что отец появился сегодня со своей последней продуктовой заначкой, береженной на крайний случай. Таков случай, видать, наступил. Неспроста выплыло и затаенное наследство. Отец, по видимости, подумывал о смерти. Он постарел, усох, борода и волосы на голове поредели, склочились. Он, должно быть, спокойно и подобающе доживал свое остатное и что способен был еще отдавать — отдавал.

Возле самовара они долго сидели за столом молча — в молчаливом родном разговоре. Вроде бы и нужно и можно бы о чем-то поговорить вслух, да вроде бы и без слов все было сказано.

17

После побоев в конюшне и первого подступа гадливенькой, как ухмылка Лямы, смерти Федор Завьялов кое-как оклемался в лагерном карантине. Но молодость будто бы навсегда покинула его. Вместе с угнетающей худобой и слабостью им как бы овладело вневременное угрюмое мужиковство. Да и в лагерной среде возраст утрачивал свою гражданскую существенность. Как тупая машинка тюремного парикмахера корнала всех, так и зона подгоняла под какую-то усредненную мерку возраста.

— Годов тебе скоко?… Скоко, ты говоришь? По годам-то еще парень, а по виду-то уж мужик. Чего такой съебуренный? — с равнодушной издевкой спрашивал бригадир Манин, человек из приблатненных, к которому направил Федора тюремный нарядчик Низкого роста, кривоногий и узкоглазый, бугор Манин недовольно переминался. Щели глаз на его землистом плоском лице при осмотре нового работника еще сильнее сузились. — Завтра на лесоповал. В паре с Волоховым будешь.

Разговор был краток и чеканно-груб, как большинство лагерных разговоров, когда люди, втиснутые в каторжный режим, в любую минуту готовы повздорить, подраться и даже выцарапать друг другу глаза, лишь бы отстоять мало-мальскую себе выгоду, ничтожное благо или тюремный авторитет. Даже смех был здесь короток, зол и очень редок

— Ты и есть Волохов? — негромко спросил Федор, подойдя к мужику, который сгорбясь сидел на нарах и что-то буровил себе под нос, будто шептал странную молитву.

— Ты кто? Чего тебе? — К Федору поднялось бровастое лицо с черными пронзительными глазами, с острыми скулами и обветренными, в белых трещинах губами.