Добровольцем в штрафбат. Бесова душа - Шишкин Евгений Васильевич. Страница 21

Федор устало закрыл глаза.

Что-то темное и бесправедное скрывалось в том, что отпетый уголовник Артист изгаляется и бьет просветителя Бориславского, но что-то еще более дремучее и сатанинское было в том, что идеолог большевистского дела заботами своих же единомышленников оказался в одном бараке с ублюдками ворами. Кто тут преуспел в предательстве и жульничестве, чей тут злой умысел и веление? — Федор объяснить не мог и только поражался такому двуликому раскладу.

Грустная ухмылка покривила его сухие губы. Припомнилось, как в раменской избе-читальне гудело многоголосье комсомольских сходов, звенели искрометные речи секретаря Кольки Дронова, как девки с навостренными лицами жадно слушали доклад о каких-то ударных стройках, о пятилетках, о каких-то двужильных забойщиках-стахановцах. Он и сам, по почину Ольги и в первую очередь — ради нее, почитывал газетные статейки, тыкался в брошюрки, где в каждом абзаце, как обязательное клише, давилось боготворимое имя Ленин и резкое, словно высеченное из булата, имя Сталин. Теперь отсюда, с лагерных нар, улей избы-читальни, энтузиазм Кольки Дронова, печатные агитки казались чепухой, дребеденью, а комсомольский задорный блеск в глазах девок да парней, мечтающих о каких-то Днепрогэсах, блеском зачумленных простаков.

Сквозь серую завесу тюремных дней Федор увидал и себя, прошлого, когда под диктовку Ольги старательно писал, а потом переписывал еще убористее и глаже заявление на прием в комсомол; грыз конец ручки, бережно макал перо в чернильницу, страшился клякс, выводил: «…хочу быть в первых рядах строителей коммунизма». Ольга, серьезная, как инокиня со святой книгой, держала в руке комсомольский устав, была строга, неприступна; Федор даже пощекотать ее не смел, только косил глаза — от белого листа заявления на белую кофту Ольги, под которой манливо поднималась ее грудь.

Но ведь не притворялась Ольга, не подделывалась, не играла с идеями! Не криводушничали девки и парни и верховод Колька Дронов в избе-читальне! С чистым сердцем верили они и взаправду искали в газетах и книжках отблески лучезарного коммунистического будущего. Да ведь не попади Федор за решетку, не столкнись с горбатым наставником Фыпом, со злоречивым Волоховым, с вором Артистом и «контриком» Бориславским, не ведал бы, что у жизни есть оборотная, мерзостная сторона! А если бы недоглядел, что Ольга изменчески жалась к Савельеву, никогда бы, может, и не открыл эту гадливую сторону и разоблачительную правду! Да и зачем она? На кой ляд знать ее? Выведал — и чего дальше-то? Лучше ведь не сделалось! Для чего эта правда, если она безобразна и нету в ней радости? Вон тетрадка у Артиста, раздразнительная, хочется в нее заглянуть, а заглянешь да потом сплюнешь. Уж и вовсе бы наплевать на такое знание! Нет в нем ни покоя, ни свету. Уж лучше бы по-простецкй поддакивать парням да девкам на комсомольских сходах и считать праведниками бородатых лобастых мужиков на картинках с серпами, а преемника их Сталина — святым отцом народным! Лучше бы и не выследить ненароком Ольгу с Савельевым! Все бы и обошлось без тюрьмы. Нары выучат горькому пониманию жизни, да будь оно проклято! Может, в незнанье-то самое большое счастье заключено! И дорога прямей, и жизнь проще! Ребенок малый еще ничего не понимает, поэтому и смеется чаще.

Ему вспомнились голубые, небесной ясности и глубины, глаза Катьки, блаженной дочки Дарьи. Катька подолгу трясла деревянную куклу, будила ее, а когда та просыпалась, крепко прижимала ее к себе и мурлыкала что-то радостное. На лицо Катьки являлась просветленная улыбка. Федор и сам, пообзабывшись, улыбнулся сейчас вместе с Катькой…

— Подставляй, русский мужик, шею. А если плохо подставишь, значит, ты темен. Тебя просветить надобно. Сам-то ты, дубина, никак не поймешь, в чем твое счастье. А счастье твое — в борьбе… — тихо бубнил Волохов, разговорившись по привычке сам с собой. — Про мировую революцию галдели. Догалделись. Германья сама с революцией-то идет. И немцу-то тоже, видать, мозги крепко засрали. Светлые головы с войной не пойдут.

Федор натянул одеяло на голову, чтоб не слыхать напарника, не вдаваться в его бесполезную крамолу.

Вскоре его охватила дрожь. Очередной наплыв лихорадки мутил все внутри, чакали зубы, в ушах появлялось вязкое ширканье пилы, которая пилит и пилит непомерный ствол. Мысли под это ширканье тупели, заплетались одна за другую, как заплетались под конец работы ноги. Чуть стихала дрожь, утихомиривалось тело, и веки свинцовели — не поднять.

— Вставай! Выходи на линейку! — ледяным ушатом брани окатывал Федора вертухай. — Чего лежишь? Карцера не пробовал, гнида?

19

Нынешнюю ночь Федор горел в жару нарастающей хвори. Глухим, гудящим во всем теле кашлем надсаживал грудь. В недужном забытье ему виделось, как огромная срубленная ель со скрежетом и воем падает на него. Теперь уже он стоял на месте усохлого почернелого доходяги, теперь уже его настигала зеленая глыба. От страха все сжималось внутри, Федор вскрикивал безголосым сонным криком — скидывал тяжкий покров ели, жуть больного сна. Но стоило опять погрузиться в дрему, ель опять начинала скрипуче клониться к нему…

Поутру Федор еле сполз с нар, стал на ноги и чуть не свалился. Икры и сухожилия ног — точно тряпки, не держат.

Бригадир Манин недовольно щурился, наблюдал, как Федор, пошатываясь, одевается, возится с телогрейкой, ищет в ней рукава.

— Скопытится парень. В лазарет его надо, — сказал бригадиру Волохов, кивая на Федора.

— Здесь каждого второго в лазарет надо, — окрысился Манин. — Пилу один на обе стороны таскать будешь?

— Ты на меня не рычи. Вон с Артистом поупражняйся, — ответно взъелся Волохов.

Бригадир злобно сузил черные щели глазниц, попереминался на кривых ногах, поприкинул: «Концы отбросит — лекпом акт составит. И точка! Но с другой стороны, парень молодой, жилистый, не заморыш. На таких бригада и держится. Изнемог, застудился. Пожалуй, еще отойдет. Работников надо беречь. На блатарях не уедешь, а с началом войны пополнение в лагерь убыло. Даже поговаривают, будет отток на фронт…» Манин подошел к Федору:

— Ступай в санчасть! Освобождение от работы получишь. Отлежись. Мне рабсила нужна.

Волохов негромко, ухмылисто бросил Федору:

— Попилишь еще. На благо царя и отечества.

Небо уже высветлело. После спертого и будто бы грязного воздуха барака Федора обдало сырым тусклым холодом утра. Снег в ростепели посерел, на нем черными землистыми жилами вились хлюпкие тропки. Оглядевшись, Федор вспомнил, зачем он выбрался из барака и куда ему идти, и поплелся в санчасть. Он брел вдоль забора, возле сторожевой полосы с внутренней опояской из колючей проволоки. Подступать к этой полосе запретно. Подошел вплотную — и часовой на вышке обязан стрелять на поражение. Федор сбился с тропки и остановился в шаге от запретной зоны.

Несколько лет назад, еще мальчишкой, он по неосмотрительности провалился в прибрежную мартовскую полынью на Вятке. Затем захворал от лютой, иголками пронизывающей простуды. Его поили сладким медовым настоем, дали полстопки водки с пережженным сахаром, и он жарился под тулупом на жаркой печке, стонал в хвором полубреду. Тогда, в болезнь, в самую тяжкую ночь, по тихой избе зашаркали тапки-шубенки бабушки Анны. С огарком в руке она подошла к печке проверить больного. Перед глазами Федора замаячил свечной огонек, неприятный, резкий; огонек двоился, куда-то уплывал, утягивал с собой. Потом осветилось морщинное лицо бабушки Анны. Она положила прохладную мягкую ладонь на горячий лоб Федора, с тревогой и с крупицей бодрящего юморка спросила:

— Не помираешь ли, дитятко?

Спекшиеся губы Федора разлепились, он богохульно ответил:

— Уж помер, бабка. Я уж — в раю.

— Свят-свят! Што ты таковское говоришь? — зашептала она, — В раю-то, знать, хорошо. Но тебе еще земну дорогу надо осилить.

— Чего ее силить? Сразу бы да в рай!

…Федор покосился на сторожевую вышку, где охранник явно глазел в его сторону. Всего один шаг до рая-то. Вон «филин», уж поди, на мушку взял. Ступить — и будет «бабушкин» рай. Там для всех тепло, там птицы поют… Он закрыл глаза, стал терять себя, погружаясь в полное бездумье. Покачнулся к роковой колючке запретной полосы, предаваясь какому-то новому благодатному чувству, словно проваливался в мягкую сенную яму. Но тут же и очнулся. Вдруг часовой не срежет наповал, бездарно ранит, кровью и новой мукой отдалит райское место! Федор зябко передернул плечами и поплелся дальше. Ни в чем, казалось, на земле нет ни малейшего смысла. И жить не хотелось, но и переступить через жизнь не было сил.