Хозяйка Серых земель. Люди и нелюди - Демина Карина. Страница 35
Ласково к нему и вовсе не обращались, разве что матушка, но давно, до того, как объявился в доме ее тот, о ком Гавриил старался не вспоминать.
— Гаврюша, значит, — со странною интонацией произнес Евстафий Елисеевич. — И откуда ты. Гаврюша, взялся на мою голову?
— С Серых земель.
И замер.
Люди не любили про Серые земли слушать. Боялись. Причем боялись всего и разом, не делая различий между тварями опасными и людьми обыкновенными, которых угораздило появиться на свет в этаком неподходящем месте.
Евстафий Елисеевич, впрочем, повел себя прилично.
Не шарахнулся.
И крестом не поспешил осенить опасное создание. Напротив, появилось в блеклых глазах его нечто этакое, что Гавриил принял за любопытство.
— И что ж ты так далеко от дома делаешь, Гаврюша? — произнес Евстафий Елисеевич, мысленно кляня себя за глупость.
Сумасшедший? Может, слегка и не в себе, однако же паренек непрост, весьма непрост… сумел же он пробраться что в управление, что в госпиталь… и в палату вошел так, что Евстафий Елисеевич не услышал, и в кабинете тогда…
— На волкодлака охочусь, — признался Гавриил.
— На волкодлака… охотничек, значит…
— Ага. — Гавриил, поняв, что из палаты его гнать не станут, осмелел настолько, что взялся за стульчик, который к кровати Евстафия Елисеевича подвинул. — Я же говорил…
Евстафий Елисеевич не знал, плакать ему аль смеяться.
— Помню-помню… болел ты часто… и вот что мне с тобою, Гаврюша, делать?
— Не знаю.
— От и я не знаю.
Услать бы его. А еще лучше — запереть, суток этак на пятнадцать, для душевного спокойствия Евстафия Елисеевича и собственной, Гавриила, безопасности. Но вряд ли он полицейского наряду дожидаться станет, выскочит за дверь — и ищи его по всему Познаньску, героя этакого. Да и была еще одна причина, которая удерживала познаньского воеводу от правильного поступка. В причине этой он стеснялся признаться и сам себе: уйдет Гавриил, недоразумение это, и останется Евстафий Елисеевич наедине с собственными тяжелыми мыслями, сиделкой да «Светскою хроникой».
— Садись, что ли… вместе думать станем. — Евстафий Елисеевич поднял вялую руку, на кресло указав. — И не молчи, Гаврюша, не молчи… раз уж явился, то сказывай.
— О чем?
— А обо всем и сказывай… с самого начала.
— С рождения, что ли?
Евстафий Елисеевич прикинул, что время сейчас послеобеденное, а значится, по нынешним распорядкам, которые он успел изучить за последние дни, положен пациентам тихий час. И не сунется без вызова сиделка, не говоря уже о медикусах и не в меру заботливых родственниках.
Время это следовало использовать с пользою…
— С рождения не надо, — великодушно разрешил он, подозревая, что когда-нибудь Гавриилову историю придется выслушать, но не в этот день. — Начинай с волкодлака…
— …ночь… а вдоль дороги — мертвые с косами стоят! — гулким шепотом рассказывал белобрысый паренек с серьгою. Серьга была солидной, с камнем, который весьма зловеще поблескивал в полутьме зала. — И тишина…
Паренек сидел на полу, на циновке, которую постелил сам, аккуратненько разровнявши. Ноги скрестил.
— И чё?
— А ничё! — огрызнулся он на наглеца, посмевшего влезть в историю с вопросом. Зря, что ли, паузу тянул, атмосферу нагнетая.
Нет, про атмосферу-то Баклажка, нареченный при рождении Гуцем, но имя свое потерявший вместе с полком, откудова дезертировал с полгода тому, не снеся тяжести военного бытия, ничего не знал. Зато рассказывать умел красиво, с душой. Привирал немного, но так, для пущего драматизму. Впрочем, о драматизме Баклажка тоже имел весьма смутное представление.
Он сплюнул в огонь, отер рукою рот и продолжил:
— Ну я сразу скумекал, что покосы у них…
— В снежне-месяце? — не унимался криворотый разбойник, внешность которого весьма соответствовала роду занятий. Был он покрыт шрамами и коростой, волохат, вонюч.
Вонь Евдокия ощущала и на расстоянии, а те, кому случалось сесть рядышком, и вовсе кривились, морщились, да не смели делать замечаний.
— Так то ж мертвяки! — Баклажка не собирался соступать с изначальной версии. — Им что червень, что снежень… у них все не как у людей…
Евдокия вздохнула.
Сколько она тут сидит? Час? Два? Казалось, вечность целую, вон даже пообвыклась немного. Не то чтобы страх утратила вовсе, остался он, но прошла и немота, и дышалось уже вольно, и более того, любопытственно стало. Когда еще Евдокии случится побывать в месте столь удивительном?
Она искренне надеялась, что никогда.
— И чё ты?
— А чё я? Я и говорю, так, мол, и так… я к вам, панове мертвяки, со всем своим уважением. Однако же телега, она не моя вовсе, а военного ведомства, об чем нам интендант напоминать не устает. И ежели я вам оную телегу соступлю, то интендантус меня живьем сожрет-с…
— А оне?
Баклажка вздохнул.
Историю позорного своего дезертирства с военной службы он рассказывал не первый раз и, чуял, не последний. Благо слушатели попадались большею частью благодарные, а заодно и с памятью не слишком хорошей, оттого и не спешили указывать на то, что раз от разу гиштория менялась.
— А оне… что оне… мертвяки… телегу обступили, косами машуть… воють… — Баклажка вытянул к огню растопыренные руки, пальцы скрючил и низким, замогильным голосом произнес: — Отда-а-ай полковое имущество!
— Врешь ты все, Баклажка!
— Кто? Я вру?
Естественно, врал. Не было ни телеги, ни мертвяков — их-то Баклажка страшился поболе живых, он вообще натуру имел трусоватую, в чем, однако, не признался бы никому.
— Ты, а кто? Мертвяки говорить не способныя… это все знают.
— Кто — все?!
— Я знаю.
— А тебя послушать, Михей, так ты у нас все знаешь… все повидал…
— И повидал. — Исчерченный шрамами разбойник был настроен на редкость благодушно. — Чёй-то никто из них со мною говорить и не пытался.
— А об чем с тобою говорить-то? — Баклажка не собирался сдаваться легко. — Ты у нас натура приземленная… неромантишная…
— О чем беседа? — спросили на ухо, и Евдокия подпрыгнула, едва не заорала. Точнее, заорала бы самым позорным образом, когда б не рука, рот зажавшая. — Тише, Дуся, свои…
— Ты где был?
Себастьян руку убрал и на лавку плюхнулся.
— Да так… на аудиенции…
— И как оно?
— Завтра с утра проводят… Так о чем беседа?
— О мертвяках. И покосах.
— Актуальненько, — оценил Сигизмундус и, забрав у Евдокии плошку с недоеденною кашей, потыкал в нее пальцем. — Мясная?
— Да.
— Надеюсь, не с человечиной… Дуся! Я ж пошутил!
— Я тебя за такие шуточки… — Она сглотнула вязкую слюну, пытаясь понять, могла ли оная шутка быть не только шуткой. О Серых землях сказывали всякое, да…
— Угомонись, Дуся. — Себастьян вот был настроен иначе и кашу ел с аппетитом немалым, а вот у Евдокии она застряла комом в горле. — Если б они человечиною питались, то не стали бы труп на воротах вывешивать.
Он и ложку облизал. И пальцы.
— Это так, логически размышляя.
Логически, значит… если логически, то верно… труп же — мясо, к чему выкидывать… а про людоедов — сказки то… глупые детские сказки, из которых вырасти пора бы.
Меж тем Себастьян миску отставил, потянулся, встал и Евдокию за воротник дернул.
— Подъем, Дуся… панночка…
— Яська, — обрезала Яська, которая не привыкла, чтоб ее панночкой именовали. — А будешь говорить дурное, я тебе язык скоренько укорочу…
— Так кто ж говорит дурное? — ненатурально удивился Сигизмундус. — Я вам уважение оказать хочу…
— Ага, ага… — заржали разбойники, которым давно уже наскучили Баклажкины гиштории, а вот то, что происходило ноне в зале, было новым, любопытным. — Уважь ее… глядишь, уважишь разок-другой, так и подобреет…
— Баклажка!
Яська схватилась за револьвер.
— Чего? — хлопнули белесые ресницы. — Я же ж правду говорю… человек без уважения жить не может. Вот ты, Михей, меня уважаешь?