Оправдание крови - Чигринов Иван. Страница 9
Хотя напрямик идти было не так и много, Чубарь добрался до хатки-лупильни, когда месяц на небе уже набрал зрелого блеска. Теперь пригорок, к которому притулилось это неуклюжее строение, похожее на заурядную крестьянскую баню, сплошь был залит сизым лунным светом, а узкая тень падала наискось, достигая готическим верхом самого его подножия. Нынешним летом кто-то разводил тут, на пригорке, костер, может, пастухи, и шагах в двадцати от хатки до сих пор еще чернела груда пепла, как от сгоревшего хвороста. Рядом лежала сгнившая березовая колода. Она фосфорически светилась, и издалека казалось, что там дотлевали угли.
Дверь в лупильню осталась после кого-то растворенной, значит, наведывались сюда люди и по нынешним временам. В незаконченной пристройке белела на земле порванная бумага. Она лежала, не прибитая дождями, и можно было догадаться сразу, что ее бросил кто-то здесь в один из этих, уже сухих дней. Чубарь взялся за притолоку, собираясь зайти в хату, но что-то живое шевельнулось на пороге, развернулось упругой молнией и шмякнулось вниз по ту сторону. Чубарь вздрогнул от неожиданности, но успел все-таки разглядеть и понять, что потревожил сонного ужа, который заночевал на пороге. Узнал он его по красным щечкам, которые блеснули при свете месяца. Не иначе, ползун выбрал здесь себе постоянное жилье, может, даже вывелся под полом, если, конечно, не приполз откуда-нибудь с болота. Чубарь с детства не мог спокойно смотреть на такие создания природы, как этот уж, они всегда вызывали в нем холодок омерзения, даже страх, однако теперь почему-то он пересилил гадливость и решительно вошел в дом. Через застекленное оконце в боковой стене снаружи проникал свет месяца, падая снопом на дощатый пол. Свалившись с порога, уж куда-то уполз, может быть, в щель между неплотными половицами. Чубарь громко потопал для верности по полу, потом чиркнул о коробок спичкой. Напротив оконца, у другой стены, стоял топчан, вроде полка в деревенской бане: просто кто-то положил на еловые кругляки три широких доски, на которых хватало места человеку улечься во весь рост. Держа спичку в руке, Чубарь сел на топчан, поерзал на нем, как бы испытывая на прочность. Спичка между тем догорела и, обжегши пальцы, погасла. Однако темно в хатке стало только на мгновение, потому что глаза довольно быстро привыкли к тому свету, что проникал через оконце и двери, которые Чубарь тоже оставил открытыми. Чубарь повалился на топчан головой к стене, будто в обмороке, потом повернулся вдоль и положил на доски чуть ли не пудовые ноги. Странное дело — он засыпал теперь быстро, только приваливаясь к чему-нибудь боком, несмотря даже на сырость, а тут долго не мог сомкнуть глаз, как будто что ему мешало.
Снаружи было слышно, как топал вокруг хатки неспокойный лосенок. Но чем мог утешить его Чубарь?
Между тем на порог вскоре снова вполз уж и лег там кренделем, скрутившись в несколько раз. Близкое присутствие успокоившегося человека, выдающего себя только дыханием, наверное, совсем не пугало его.
Чубарь обнаружил ползуна много позже, когда невзначай глянул с топчана через раскрытые двери в пристройку. Но в этот раз он отнесся к его появлению спокойно, без брезгливого содрогания, даже не подумал, что надо бы каким-нибудь образом избавиться на ночь от неприятного соседства.
В Веремейках тоже в эту пору еще никто не спал, кроме разве детей.
… Зазыба с Парфеном Вершковым не успели отойти тогда от криницы слишком далеко, торопиться уже было некуда на исходе дня: ржаной клин на склоне веремейковского кургана теперь имел вид неряшливо подстриженной овчины; правда, оставалось еще перемерять на полосы и тот клин, что между Мамоновкой и Кулигаевкой, но с жителями обоих поселков, которым он достался, — Сидор Ровнягин все-таки добился своего, отвоевал у веремейковцев, — была договоренность, чтобы перенести остальной раздел на завтра. Это что касалось общественного дела. Но про него вдруг как-то забылось: то, что немец нежданно отхлестал веремейковского полицая, а с ним его прихвостня, теперь беспрестанно веселило деревенских. Парфен Вершков с Зазыбой тоже все время держали в голове этот странный случай и внутренне прямо ликовали. Правда, жалели и лося, которого застрелил Рахим. Но чаще мыслями цеплялись за одно.
— Дак, говоришь, свой своего не признал? — радостно подмигивая, качал головой Парфен Вершков.
— Как в том старом анекдоте, — смеялся Зазыба.
— Во-во!
— А что, будет Антон жаловаться коменданту?
— Еще чего! Не такой он дурак!
— Дак и я думаю, что не такой. Но теперь-то ему хоть глаза чем заклеивай. Ведь битый полицай — все равно что битый пан.
— Прямо настоящее чудо. Такого от немца дак уж никто и не ждал. Не зови черта братом!
— Ничего, расторопному мужику тоже наука потребна.
— Дак это так, это чья душа что примает.
— Словом, недаром говорят — век прожил, а ума не нажил. Так и Микита наш.
— Да ведь говорят и по-другому — не торопись учиться.
— Ну, а как же! Хорошо учить умного. Экий же шалый этот немец! Откуда наскочил?
— Правда, шалый. Га-га-га! Ну да ладно. Нехай теперь Браво-Животовский на свой хвост побрешет.
— Нехай. Я не против. Я, Парфен, за то, чтобы дурак с дураком лаялись, а умный с умным потешались.
— Хвала всевышнему, что с остальными все обошлось. Кажется, немцев пронесло мимо. Небось в Гутке ночевать собираются, если чего другого не задумали.
Парфен будто сглазил — немцы на гутянской дороге вдруг забеспокоились: сперва остановилась колонна, а потом во все стороны поскакали конники.
— Чего это они? — встрепенулся Зазыба.
— Не иначе — передумали, — цокнул языком Парфен Вершков, в голосе его было разочарование.
А Зазыбу мгновенно как в жар бросило — что-то стряслось!…
В то время никто и не заметил одинокого коня под пустым седлом, который рысил вниз по гутянской дороге.
Вспотевший верховой подлетел по перелогу к Зазыбе с Вершковым, разделил их, оттеснив друг от друга каурым жеребцом. Он что-то залопотал явно угрожающе и стал махать плеткой в сторону гутянской дороги, куда уже гнали со всех сторон остальных веремейковцев, за это время не успевших далеко отойти от криницы.
— Что стряслось? — громко крикнул Зазыба, когда они с Парфеном Вершковым наконец оказались среди толпы под конвоем.
Ему не ответили: уже ворчал близко знакомый «хорьх», и веремейковцы, пугаясь, отбегали на обочины, освобождая дорогу.
Неизвестность точила душу.
Странно, но Драница тоже стоял в толпе — уже небось посчитал за лучшее держаться в стороне от Браво-Животовского. Знал, бестия, бьют иной раз за то, что перегнул палку, но может попасть не меньше, если даже не больше, и за то, что не догнул.
Тем временем Браво-Животовский, хоть и побитый, не затаил обиды на немцев. И выслуживался искренне — то на удивление резво, несмотря на свою грузность, обегал веремейковцев, словно боялся, что те не захотят стоять на месте, то торопился опять к немцам, вроде бы для того, чтобы спросить у них, получить новое задание, и большей частью задерживался все возле одного, который, видно, и был за командира. Немец этот — лицо широкое с большим носом, который начинался чуть ли не с середины лба — при своем росте выглядел слишком толстым для ловкого конника.
Зазыба слышал, как приглушенно гомонили вокруг веремейковцы, все больше бабы, потому что парни, казалось, стояли в толпе молча, но по всем — и по мужчинам, и по женщинам — было видно, что прежнего страха, прежней растерянности, которые владели крестьянами еще совсем недавно, на суходоле, теперь не ощущалось, по крайней мере, ничего похожего на лицах односельчан Зазыба не приметил, будто после случая у криницы те не верили, что вообще что-то может угрожать им.
Надымив, броневик наконец проехал через расколотую на две части толпу и, не останавливаясь, покатился с горки к раскрытым воротам.
Оказывается, верховые только и ждали этого. Сразу же запрыгали в седлах, замахали плетками.
— Скорей, скорей! — начал подгонять веремейковцев и Браво-Животовский.