Мирные досуги инспектора Крафта - Чудакова Мариэтта Омаровна. Страница 12

Это уже, возможно, не лицо человека. Если раньше бегущему достаточно было скрывать от людей свой чуждый homo sapiens жизненный ритм, когда его отмывало все дальше и дальше от рода человеческого, то в эти дни промоина раздвинулась катастрофически. И в следующий миг настигает лесоруба его беда. А тот, кто стрелял, бежит, бежит дальше, не разбирая дороги. Его беда, или судьба, или природа бежит вместе с ним, и она непостижна большинству людей. Только несколько поэтов прошли с нею рядом, и в трактате великого восточного мыслителя встретил Крафт строки, отсвет которых ложится в его сознании на происшествие в лесу: «Когда человек родится, он гибок и слаб; когда он сух и крепок — он умирает. Когда деревья родятся — они гибки и нежны, когда они сухи и жестки — они умирают. Крепость и сила — спутники смерти. Поэтому то, что сильно, то не побеждает. Когда дерево стало крепко, его срубают». В это лето пропавший, возможно, впервые в жизни увидел рубку леса. В тот же день он и выпустил все десять пуль в лесоруба. В те дни сознание — или, вернее, то, что мы привыкли подразумевать под сознанием, — по-видимому, уже отказывало ему. Быть может, всегда, а может быть, только к этому времени он ясно разбирал иной язык.

Зеленый шум, услышанный русским поэтом, был для него связной речью, обращенной прямо к нему, молящей или требующей.

Ночь, наступившая после этого дня, осталась для Крафта темна. Но рассвет следующего дня он увидел ясно. Одинокая фигура на берегу. На реке лесосплав, лес идет ходко, без заторов. Человек прилаживает ружье дулом к себе, стреляет — и падает вслед за ним в одну из промоин, чтобы плыть вместе с мертвыми братьями.

…И ПОПУТНО

Гимнастический снаряд для интеллекта

В конце 1940-х — начале 1950-х фантастикой называлось, в сущности, то, что сегодня именуется детективом. Какое-то изобретение, удивительное порождение технической мысли, а вокруг шпионы, выслеживающие и изобретение, и изобретателя.

Библиотечка, издававшаяся очень хорошо в виде притягательных толстых томиков с таинственным плетением орнамента на переплете, сначала опрометчиво названная «Библиотекой фантастики и приключений», уже в следующем году была переназвана — «Библиотека научной фантастики и приключений». И любая фантастика вплоть до наших дней так и оставалась «научной» (в соответствии с идеологическим устройством общества). Под одинаковыми обложками оказались и «Таинственный остров», и повести Николая Томана, зловещим шепотом повествовавшего детям конца 40-х — начала 50-х о том, «что происходит в тишине». Помню, как в младших классах я читала его и его сотоварищей запоем, и уже некое сосущее чувство подсказывало: «Нет, ребята, все не то…» Уже посещало предвестие будущего понимания того, что бессознательно ощущал детский вкус. И однажды в шестом классе (прекрасно помню этот день!) я где-то вычитала, что человек за свою жизнь может прочитать столько-то (уже не помню сколько) десятков тысяч книг, не больше! Вот эта считаемость ужаснула. Одномоментно открылась простая истина: читая одну книжку, я лишаюсь возможности прочитать другую. И в тот же день дала себе слово: больше не читать ни страницы научной фантастики! Так я навсегда простилась с Томаном, и оказалось, очень надолго; филфак, конец 50-х, ужас и отвращение при мысли о том, сколько «советского» навсегда вошло в плоть и кровь в годы детского чтения.

И опять наступил день (помнится, вскоре после защиты первой диссертации), и мой приятель-математик упомянул про каких-то фантастов. «Я фантастику с 6-го класса не читаю», — сказала я гордо. «Вот и напрасно», — и услышала три имени: Брэдбери, Лем, Айзек Азимов. А вскоре прочла три книжки с забытым чувством упоения. «Формула Лимфатера» Лема с того года лет 15-20 стояла у меня на самой главной рабочей полке — среди классиков отечественной филологии. Уподобляясь Шиллеру с его гнилыми яблоками, я брала ее с полки во время любой работы и прочитывала несколько страниц, неизменно меня наркотически вдохновлявших.

Но чтение всех троих необыкновенно понравившихся мне фантастов имело еще одно последствие: в один прекрасный день я вдруг увидела, что пишу фантастический рассказ.

И снова испытала упоение. Это была именно свобода творчества: о печатании я нисколько не думала. (Этот рассказ так и не опубликован, но зато — не могу не похвалиться — его ценит Люся Петрушевская!) В последующее десятилетие я писала примерно по рассказу в год, очень подчеркивая, что они «фантастические», а не «научно-фантастические». Их читали несколько моих друзей, и однажды Натан Эйдельман и Лева Осповат отняли их у меня и отнесли в журнал «Знание — сила». Там решили напечатать один рассказ, но название «Убийца» показалось недопустимо мрачным. Рассказ назвали «Пространство жизни», и с тех пор я регулярно получала бандероли с зарубежными антологиями фантастики, куда этот единственный напечатанный рассказ неизменно включался.

В те же годы, когда мне открылась переводная фантастика, я все чаще слышала имя братьев Стругацких; но, подобно булгаковскому герою, думала: «Как будто я других не читал? Впрочем… разве что чудо?» Иммунитет детского чтения и детского зарока все еще действовал, тем более что жизненного времени, на все отпущенного, никак не прибавлялось. Но однажды, выкроив несколько часов, я все же прочла один роман, о котором говорили как о лучшем, — «Трудно быть богом» (как выяснилось вскоре, я опоздала, и знатоки и поклонники соавторов уже читали совсем другие, еще лучшие их романы). Честно сказать, главным было чувство несовпадения с тем, что вокруг об этом и других сочинениях этих авторов говорилось: мне казалось, что говорили о литературе, а это было размышление умных людей о многих вещах — поучительное и квалифицированное.

Позже как-то уяснилось, что есть литература, а есть то, что носит условное наименование «научная фантастика», и это совсем другой род словесной деятельности, и судить его надо по другим законам.

В 1968 году в тех же двух номерах журнала «Байкал» (1-й и 2-й), в которых публиковались главы из книги о Юрии Олеше Аркадия Белинкова (в это же время покинувшего страну), печаталась повесть Стругацких «Улитка на склоне» с туманным, но многообещающим предуведомлением критика: «…рассчитанная на восприятие квалифицированных, активно мыслящих читателей. Таких читателей в нашей стране очень много». И это была, конечно, чистая правда: страна наша очень большая, поэтому в ней всех много, а это удивительным образом постоянно забывают.

Герой повести приезжал знакомиться с неким явлением — лесом. Он всматривался в него. «Неужели тебе никто из нас не нужен? Или ты, может быть, не понимаешь, что такое — нужен? »

Это было самоощущение тогдашнего интеллигента, слышавшего из всех рупоров одно, в сущности, требование: умри скорей, не сделав ничего!

Герой, так ничего и не узнав о лесе, становится — помимо собственного желания и воли — его директором. «Надо скорее что-то делать» — вот его первые мысли. Но что? «Демократия нужна, свобода мнений, свобода ругани. Соберу всех и скажу: ругайте! Ругайте и смейтесь… Да, они будут ругать. Будут ругать долго, с жаром и, поскольку так приказано, будут ругать за плохое снабжение кефиром, плохую еду в столовой… »

Романы и повести Стругацких особенно любили, кажется, люди технических профессий. Узнавали в лицо с какой-то специфической «нашенской» радостью безнадегу нашенской жизни, и эта несколько истерическая радость оказалась вцепчивой, она не отпускает людей и сегодня. Радовались и тому, с какой свободой описывался интеллектуал, как прославлялось то могущество интеллекта, которому не было места ни в реальности, ни в рамках регламентированной, нефантастической отечественной словесности. (Вот еще почему так полюбили физики и химики Воланда — к всемогуществу этого сверхпрофессора подготовили читателя и братья Стругацкие.)

Их герои-интеллектуалы нередко гибли, но не в безвестности, не в лагерной тьме, а как бы успев объявить о себе на страницах печати, и это, несомненно, помогало поддерживало дух интеллигентов, живущих в своем отечестве, где интеллект ежечасно попирался.