Мое кино - Чухрай Григорий Наумович. Страница 18

– А что такое?

– Ленинградцев уже раскритиковали, казахов наказали за клевету. Нам с тобой только этого не хватало!

«Повезло», – радуюсь я, но на всякий случай спрашиваю.

– Так что? Нам уже не нужны гоголи-щедрины?

– Выходит, что не нужны. И правильно! Жили без них до сих пор, проживем и дальше...

У меня как гора с плеч свалилась. Так у меня всегда: сам ли я ввяжусь в историю или попаду не по своей вине, провидение спасает меня. И во время войны, и в мирное время, когда, казалось бы, нет выхода, судьба словно сама предлагает выход.

После этого я чуть не поставил экранизацию по нашумевшей в Киеве сатирической пьесе драматурга Василия Минько.

Пьеса была удачная и злая. Мне она нравилась. Нас, драматурга и меня, вызвали в ЦК КПУ и благословили на постановку. На радостях мы спустились в буфет, чтобы отметить удачу. В буфете ничего не оказалось, кроме шампанского и коньяка. Пили шампанское, закусывали коньяком, угощали каких-то незнакомых людей, собравшихся вокруг нас. Потом помню все, что было, кусками.

Мы на квартире у Минько. Он достает из холодильника (холодильник тогда был большой редкостью) бутылку водки. Рядом стоит жена Василя, она плачет...

Потом я на вокзале, подсаживаю Минько в вагон. Поезд трогается...

До студии я добрался на четвереньках…

Потом я в нашем общежитии, и Виктор Илларионович Ивченко, подставив мою голову под кран, пытается привести меня в чувство...

На следующий день пришла телеграмма. Протрезвевший Минько телеграфировал из Москвы, что он сидит на вокзале без копейки денег и не помнит, как он там очутился.

Не знаю, по какой причине, но и эта постановка сорвалась.

В народе появились чьи-то стихи.

Салтыковы-Щедрины
Нам послушные нужны.
И такие гоголи,
Чтобы нас не трогали.

...Но слова, сказанные Пономаренко, о том, что мне пора снимать самостоятельно, по-прежнему не давали мне покоя. «Хорошо бы сейчас заняться сценарием для души», – думал я.

«Сорок первый»

Однажды я рассказал своему другу Борису Немечеку несколько историй из моей военной биографии. Он был хорошим слушателем, а я еще не остыл от войны.

– Тебя тянет в романтику, – сказал он. – Взял бы и поставил одну из этих историй.

– Они слишком личные. Это почему-то мне мешает, – возразил я.

Немечек задумался, потом сказал неожиданно:

– Знаешь, что тебе надо поставить? «Сорок первый» по Лавреневу!

Сердце мое дрогнуло.

Где-то, я уже не помню где, Л. Н. Толстой сказал, что если полюбишь женщину, потом охладеешь к ней, а потом поймешь, что не можешь без нее жить, – это настоящее. Нечто подобное произошло и со мной.

Мне было лет семнадцать, когда я впервые прочел эту повесть.

Зимой 1943 года я был третий раз ранен. Ранение было серьезное: большой осколок снаряда попал в правую лопатку, пробил шинель, заячий жилет, гимнастерку и частично проник в легкое. В прифронтовых госпиталях мне оказывали помощь, но операцию делать отказывались: не было нужного оборудования. Так я попал в конце концов в Челябинск. Челябинск был тогда глубоким тылом, там даже не было затемнения. Меня наконец оперировали – вытащили осколок, и я стал поправляться.

Библиотекарь принесла мне на выбор несколько книг. Среди них оказалась книга с рассказами и повестями Бориса Лавренева. Повесть «Сорок первый» произвела на меня глубокое впечатление. Писатель, его отношение к жизни, были мне не только симпатичны, но в чем-то даже родными по духу. Я перечитывал повесть несколько раз и думал. Думал над проблемами войны вообще и гражданской войны в частности. Благо времени для размышлений было достаточно.

Трагическая судьба красноармейки Марютки, влюбившейся в своего врага – белого офицера, а потом застрелившей его, сегодня может показаться неправдоподобной, но у войны свои законы, которые непонятны тем, кто этого ада не прошел.

В повести все закономерно: Марютка полюбила Говоруху-Отрока потому, что он был красив, умен, смел, и потому, что, оставшись с ним наедине, она перестала видеть в нем врага. Но когда появилась угроза того, что он станет частью враждебной ей силы, девушка произвела свой роковой выстрел – и этот выстрел был столь же закономерен в обстановке гражданской войны, как и ее любовь.

На фронте я понял, что войны ведутся не между умными и дураками, не между подлецами и благородными героями, а между людьми разных убеждений, преследующих разные цели. Мне доводилось говорить с пленными немцами. Я видел, что многие из них вовсе не изверги. Но война поставила нас по разные стороны фронта, и я стрелял в них, а они – в меня. Каждый немецкий солдат, независимо от его личных качеств – он мог быть и добрым, и умным, и любящим сыном своих родителей, – был частью той злой силы, которую я ненавидел. Он пришел на нашу землю, чтобы завоевать ее, а нас – мою маму, мою любимую девушку, моих друзей, всех, кто был мне дорог, – превратить в своих послушных рабов. И это не было пропагандой: все его слова и поступки свидетельствовали об этой цели. Он хотел отнять нашу культуру, наше искусство, наши убеждения, нашу мечту. За это я ненавидел немцев и стрелял в них. А они, добрые, порядочные аккуратные немцы, стреляли в меня, и если бы убили, гордились бы, что исполнили свой долг.

...Прошли годы. В институте кинематографии, в плане изучения истории советского кино, нам показали фильм «Сорок первый» режиссера Протазанова, снятый в 1924 году. Тогда он пользовался большим успехом.

Сейчас фильм разочаровал меня. Картина снималась с «классовых позиций», по которым все белые были негодяями, а все красные – благородными героями. Я, по своей войне, знал, что это не так, что негодяи бывают и с той и с другой стороны, – все дело не в человеческих качествах отдельных солдат, а в целях каждой из сторон.

Фильмы, как тот, о котором я начал думать теперь, после разговора с Борисом Немечеком, в те времена назывались фильмами «на скользкую тему». На такой теме можно было поскользнуться, упасть и больше не подняться. Я знал это. И тем не менее засел за сценарий. Я не мог поступить по-другому.

Получив передышку, я собрал прежние свои наброски, привел их в порядок, что-то дописал, и получился, как я полагал, хороший сценарий. Работать было трудно и радостно. Всем своим существом, всеми своими мыслями я погрузился в атмосферу тех лет. Я ощущал дыхание революции, жил ее страстями, с радостью ощущал свою причастность к ней. В ней было то, что мне по-настоящему дорого. Мне казалось, что я нашел себя.

Теперь мне казалось, что нет более актуальной и важной темы и что, прочитав мой сценарий, все редакторы и дирекция студии поймут это и тотчас же поручат мне снять этот фильм.

С большим волнением я предложил послушать сценарий Ивченко и Донскому – они согласились. Я начал читать неуверенно, но быстро увлекся и так дочитал до конца. Сценарий понравился обоим. Ивченко сказал, что ему было интересно слушать и он хотел бы посмотреть такой фильм. Донской был с ним согласен, но считал, что поставить его сейчас, да еще на этой студии, нельзя. Я решил рискнуть и отдал его на студию.

Но никто из редакторов не пришел от него в восторг, высказывались осторожные мнения: с одной стороны это интересно, но с другой стороны... Обескураженный, но все еще уверенный в своей правоте, я стал добиваться разговора с самим директором студии и наконец попал к нему на прием.

Через неделю Пономаренко вызвал меня. Когда я вошел в его кабинет, я увидел свой сценарий на его столе. Я взволновался, решив, что получу постановку. Но вместо этого директор по-отечески отчитал меня.

Посмотрев на титульный лист сценария, директор пожал плечами.

– Кто ж нам такое позволит?

– Да почему же не позволить? Фильм про революцию, про гражданскую войну. Романтический. Красивый!

– Что ж, я не читал «Сорок первого», – лениво возразил директор. – Средняя Азия, верблюды... Красная партизанка влюбилась в белого поручика... Послушайте, Чухрай, зачем вам с этим связываться? Вы ж молодой человек. Вам надо расти...