Мое кино - Чухрай Григорий Наумович. Страница 24
– Тебе «пусть судят», а Марьяну Рооз уже допрашивают. Что снято по сценарию, утвержденному худсоветом, а что самовольно.
Приходил дознаватель и ко мне, отмечал в сценарии, что я снял самовольно. Сверял с показаниями редактора Марьяны Рооз. Лицо важное: ни улыбки, ни лишнего слова. Будет суд. А пока я монтирую.
Режиссер-дебютант, монтируя свой фильм, если он не самовлюбленный болтун, видит в фильме только досадные недостатки и старается исправить их монтажом. Но вот монтаж закончен и наступает этап тонирования. Материал, обогащенный словом и музыкой, на твоих глазах оживает и начинает «дышать». Это ни с чем не сравнимая радость. Ты понимаешь, что фильм живет. Это как радость при рождении ребенка. Фильм живет!
Теперь предстоит отдать его на суд худсовета, и снова тебя начинают терзать сомнения, страхи, опасения. Тебе-то кажется, что фильм живет, а вдруг ты ошибаешься? Вдруг посторонний глаз заметит в нем ошибки и признает его калекой? Но делать нечего, и ты отдаешь свое детище на строгий суд худсовета.
Решаю, что не пойду в просмотровый зал. Буду ждать решения в вестибюле. Сегодня здесь пусто. Никто не полезет к тебе с утешениями, рассуждениями, расспросами. Сижу и жду свою судьбу. Из просмотрового зала доносятся последние аккорды музыки. Фильм кончился. Сейчас меня пригласят, и начнется... Я готов ко всему. Я жду, но никто меня не приглашает, волнение нарастает.
Но вот открывается дверь, и в ней появляется Пырьев. Лицо бледное. Решаю: будет ругать – оправдываться не буду.
Пырьев подходит ко мне, обнимает и целует в щеку. Фильм принят, понимаю я. С трудом удерживаю слезы.
– Пойдем, – говорит Пырьев.
Он взволнован.
Как пьяный плетусь за ним в кабинет. Пырьев открывает ящик стола и отдает мне бумажку, сложенную вчетверо.
– Храни, – говорит он, – как документ величайшей человеческой подлости.
Выхожу из кабинета и только сейчас разворачиваю бумажку. Это донос. Больно жалят душу слова: «Под этой грязной белогвардейской стряпней я не поставлю своего честного имени. (Г. Колтунов)».
Вспоминаю свой последний разговор с ним после просмотра материала:
– Гриша, вы принципиальны, но и я принципиален. Мы писали с вами сценарий, но я не отдам вам половину гонорара, я не отдам вам и четверти. Вам не поможет и то, что вы выбросили все мои эпизоды. Официальный автор сценария я.
– Я на ваш гонорар и не рассчитывал, – отвечал я. – У каждого своя принципиальность. Вы заботитесь о гонораре, я о фильме.
Теперь мне этот разговор становится еще противнее. Донос мог погубить меня.
Встретившись с Колтуновым у кассы, – я шел из столовой, а он получал гонорар – я сказал:
– Вы написали на меня политический донос. Вы негодяй.
– Неправда! Это клевета! – крикнул он, так, чтобы слышали окружающие.
– Врете! Я читал ваш донос, – сказал я тоже громко, чтобы слышали окружающие. – И я обещаю вам: каждый раз, когда речь зайдет о «Сорок первом», я буду цитировать строки вашего доноса.
Это обещание я выполнил.
Недавно, когда мне исполнилось семьдесят пять, я пригласил на праздничный ужин своих друзей и жен тех, кого нет уже с нами. Я никогда не устраивал себе всесоюзных юбилеев ни в Доме кино, ни в других посещаемых местах. Мне претят комплименты и подношения, пусть о моей роли в кино говорят мои фильмы. И вот одна из вдов моих товарищей, побывавшая недавно в Одессе, выступила с тостом, призывающим меня простить старику Колтунову его донос. «Это его слезная просьба», – сказала она.
Я вовсе не злопамятен. Я храню в своем архиве не один донос, но ни с кем из доносчиков я никогда не сводил счеты. Я даже не подавал вида, что знаю о них. Но Колтунова я простить не могу. Его донос имел политический характер, мог навсегда погубить меня в самом начале моей карьеры художника. Человек должен отвечать за свои поступки.
На «Мосфильме» успех «Сорок первого» приписывали Урусевскому, и я не оспаривал этого мнения. Не желал выглядеть смешным. Однажды в троллейбусе несколько молодых людей, севших, как и я, у «Мосфильма», стали говорить о «Сорок первом». Я, естественно, прислушался к их разговору. Они хвалили картину, и это было мне приятно.
– А кто снял этот фильм? – спросил один из собеседников.
– Говорят, какой-то парень из Киева.
– «Парень»! – возразил другой. – Там был Урусевский! А этот говнюк, говорят, теперь ходит гоголем...
– Вы не знаете его? – обратились они ко мне, заметив мою заинтересованность.
– Знаю, – ответил я.
– Что он из себя представляет? Правда, говнюк?
Что я мог на это ответить? Решил доставить людям удовольствие.
– Говнюк, – охотно согласился я.
Мне нравилось мое положение. Радовало то, что фильм удался, что я приступаю к работе над новым фильмом, что я получил комнату в коммунальной квартире. Не могу сказать, что я был совершенно безразличен к вопросу авторства, но я был молод и увлечен работой. А признание, думал я, придет само собой. К искусству кино я относился почти религиозно. Я считал, что фильм – это поступок, и стремился снимать так, чтобы не стыдиться своих поступков.
Я думал, что у меня все впереди, надо только не врать своим зрителям, разговаривать с ними доверительно и честно, не брать на себя роль учителя, а рассказывать о жизни, о людях правду. Люди, считал я, живут в обстановке быта. Быт заедает их, и они не замечают красоты, таящейся вокруг. За деревьями не видят леса, не понимают, как прекрасен мир, не умеют отличить добро от подлости, а искусство очищает жизнь от быта и, не украшая ее, говорит о жизни правду. Вот почему правда искусства выше правды жизни.
Премьера новой картины была назначена в старом Доме кино в гостинице «Советская». Когда я пришел туда и поднялся по лестнице в несколько ступенек ко входу, меня остановили билетерши и потребовали билет. Я сказал, что я режиссер этого фильма. Билетерши осмотрели мой старенький костюм и так оттолкнули меня от двери, что я пересчитал все ступеньки. Но Урусевский и Белла уже увидели меня и распорядились, чтобы меня пропустили. Урусевский был в черном вечернем костюме и с бабочкой, Белла в вечернем платье. Рядом с ними я выглядел беспризорником, и поздравления с премьерой принимали они.
Режиссер Столпер, возвратившись из экспедиции (он снимал фильм «Далеко от Москвы»), попросил показать ему «Сорок первого». Мы с Валентином Ежовым тоже пришли на просмотр: хотели увидеть, как отнесется к картине пожилой маститый режиссер. Пришел на просмотр и Григорий Васильевич Александров, возвратившийся из командировки. Когда окончился фильм, Столпер долго сидел молча. Потом повернулся к нам и спросил у Ежова.
– Валя, сколько лет режиссеру этого фильма?
– Он мой ровесник, – ответил Ежов.
– Этому парню хорошо бы сейчас умереть, – сказал Столпер.
– Он сидит рядом со мной.
Столпер внимательно посмотрел на меня и густо покраснел.
– Не подумайте, что я желаю вам смерти. Просто вы уже не снимите ничего подобного.
– А я не буду стараться!
– Ну-ну! – сказал Столпер тоном опытного человека.
– Если этот фильм для меня случайность, то, как не старайся, ничего не получится. А если не случайность, глядишь, сниму еще что-то хорошее.
Я говорил это совершенно искренно, но видел, что Александр Борисович не верит мне.
К нам подсел Александров и сообщил, что встречался с Чаплином, что Чаплин смотрел «Сорок первого», фильм ему очень понравился, и он просил передать мне привет.
На «Мосфильме» в Первом директорском зале показывали какой-то иностранный фильм. Присутствующие вышли, разгоряченные, из зала, но не расходились, делились впечатлением.
– Григорий Наумович, – услышал я голос Беллы Мироновны из другого конца толпы. – Говорят, вы приступаете к съемкам нового фильма?
– Да.
– Желаем вам, чтобы и этот фильм был бы такой удачный, как первый...
Я понял намек, поняли его и другие. Кое-кто засмеялся:
– Спасибо, – ответил я.
Начальство подозрительно относилось к моей картине. Но случайно ее посмотрел Никита Хрущев и сказал: посылайте в Канны.