Дикие орхидеи - Деверо Джуд. Страница 4

— Да ничего особенного, просто какая-то старуха...

Как будто мать Пэт — это что-то несущественное.

Потом были похороны, милые пресвитерианские похороны, где люди вежливо плакали, Пэт висела на мне, а ее отец старел с каждой минутой.

Через три недели после похорон мы все вроде бы вернулись к нормальной жизни. Пэт снова преподавала в своей школе в бедном районе, я — в вечерней, где учил английскому языку людей, стремившихся получить зеленую карту. Я вернулся и к дневной работе: писал нечто, что, я надеялся, станет литературным шедевром, принесет мне бессмертие— и верхнюю строчку в списке бестселлеров «Нью-Йорк таймс». Отец Пэт нанял домработницу на полный рабочий день. Вечера он проводил на веранде, где ремонтировал вещи для соседей — этим он планировал заниматься, пока ему не откажет зрение. Спустя год после похорон все, казалось, приняли смерть матери Пэт как волю Божью. По правде говоря, от этой утраты оставалась пустота, о матери Пэт говорили часто, но смирились с тем, что ее нет.

Я думал, что смирились. Но еще я думал, что я единственный, кто от потери такого хорошего человека чувствует эту вышедшую из моды, жестокую ярость белого каления. Кажется, я один видел некоторые детали — например, дырку в подлокотнике дивана, там, где разошелся шов. Длиной она была не больше сантиметра, но я смотрел на нее и думал, как сильно ненавидела бы эту дырочку мать Пэт.

На Рождество все, кроме меня, веселились. Смеялись и восторженно восклицали по поводу подарков. Со дня бессмысленной смерти матери Пэт прошло больше года, а я до сих пор лелеял в себе гнев. Я не говорил Пэт, но за этот год я не написал ни строчки. Не то чтобы написанное мной за прошлые годы чего-то стоило, но я по крайней мере пытался. Ни один из трех моих агентов не мог пристроить мою писанину в какое-либо издательство.

— Красиво написано, — слышал я тут и там. — Но не для нас.

Красиво или нет, а мое творчество в глазах нью-йоркских издателей было недостаточно хорошо, чтобы его печатать, — как было оно недостаточно хорошо и в глазах моей жены.

— Неплохо, — говорила она. — Правда, совсем неплохо.

А потом спрашивала, что я хочу на ужин. Я никогда не слышал от нее ни слова критики, но я знал, что мои творения ее не трогают.

В то Рождество, второе после смерти матери Пэт, я сидел на диване перед камином и водил кончиками пальцев по дырке в обивке. Слева до меня доносились болтовня и негромкий смех женщин, возившихся на кухне, сзади в уютной комнате орал телевизор: мужчины смотрели какое-то спортивное состязание. В задней части дома на закрытой веранде дети подсчитывали трофеи и объедались сладостями.

Меня волновало то, что я становлюсь похож на родичей отца. Что со мной не так? Почему я не могу пережить смерть тещи? Не в силах вынести бессмысленность потери? Несправедливость? Убивший ее пацан оказался сынком богача, папаша нанял целый батальон адвокатов, и его освободили.

Я встал и подбросил в огонь полено, и пока я сидел у камина на корточках, в комнату вошел отец Пэт. Он не видел меня: его зрение ухудшилось до такой степени, что смотреть он мог лишь прямо перед собой.

В руках он нес небольшую розовую корзинку с откидной крышкой. Он сел на край дивана, как раз туда, где до этого сидел я, и открыл корзинку. Это оказалась корзинка для шитья, откидная крышка изнутри была обита мягкой тканью и служила подушечкой для нескольких заправленных нитками игл. Я смотрел, как он достал одну, провел пальцами вдоль нитки, проверяя узелок на конце. Руки его чуть дрожали.

Он поставил корзинку рядом с собой и, пользуясь оставшимся зрением и левой рукой, принялся обшаривать левый подлокотник дивана. Я знал, что он ищет — ту маленькую дырочку в чехле, сшитом матерью Пэт.

Но дыру он найти не мог. Слезы застилали его и без того почти слепые глаза, а руки слишком сильно тряслись, чтобы почувствовать что-либо. Я подполз к нему на коленях и накрыл ладонями его руку. Он не выразил удивления по поводу моего прикосновения и не стал объяснять, что делает.

Очень медленно, потому что мои руки тоже дрожали, а глаза были затуманены слезами, мы вместе зашили дыру. Двухминутная работа заняла четверть часа. За все это время мы не проронили ни слова. Мы слышали голоса людей в соседних комнатах, но нам казалось, что они очень-очень далеко. Когда мы наконец справились с прорехой, я прижал нитку пальцем, а отец Пэт склонился и перекусил нитку зубами. На мгновение его губы коснулись кончика моего пальца. Может, все дело в этом прикосновении, может, в том, что мы только что вместе сделали, а может, в моей отчаянной потребности иметь рядом близкого человека, но я уронил голову на колени отцу Пэт и зарыдал. Он гладил меня по волосам, и я ощущал его горячие слезы, которые капали мне на щеку.

Не знаю, сколько мы так просидели. Если кто-то из Пендергастов и видел нас, мне никто ничего об этом не сказал, даже Пэт, — все-таки они крайне вежливое семейство.

Через какое-то время мои рыдания стали затихать, и я почувствовал, как узел в моей груди на конец-то ослаб. Я подумал, что теперь он, может быть, исчезнет совсем.

— Я бы убил этого мелкого ублюдка, — проговорил отец Пэт, и эти слова, сам не знаю почему, меня рассмешили.

Больше года меня окружало лишенное жестокости горе, но я чувствовал другое. Дважды я едва не позвонил одному своему дяде. Он знался с кем-то, кто мог бы за определенную сумму убрать пацана. Искушение было велико, но я прекрасно понимал, что, убив его из мести, я не верну маму Пэт.

— И я, — прошептал я, поднялся на ноги и вытер лицо рукавом новой рождественской рубашки.

Мы были в комнате одни. В камине прогорело и упало полено, я повернулся к огню, но тут же, повинуясь внезапному порыву, положил руку на плечо отцу Пэт, склонился и поцеловал его в лоб. Он взял меня за запястье обеими руками, я подумал, что он снова заплачет, но ошибся. Вместо этого он улыбнулся:

— Я рад, что моя дочь вышла за тебя.

Ни до, ни после я не слыхал похвалы, которая значила бы для меня больше. Эти слова разбили что-то во мне, что-то твердое, удушающее, что поселилось в моей груди.

Спустя час я уже стал душой компании, мистером Веселье. Я смеялся, шутил и рассказывал истории, которые заставляли людей взрываться хохотом. Никто и никогда не видел меня таким. Даже Пэт. Я сказал ей, что в детстве научился «петь за ужин», но в подробности не вдавался. На самом деле моя мать сказала, что, раз уж ее мужа упекли за решетку из-за одиннадцати его братьев, они по очереди будут заменять мне отца. Все детство каждые три месяца она перевозила меня от одного дяди к другому.

— А вот и Наказание! — вопили мои двоюродные братья и сестры, когда мать привозила меня из одного дома или трейлера в другой. Она подталкивала меня к двери с чемоданом, в котором умещались все мои пожитки, и легонько пожимала мне плечо — единственный знак любви, который я от нее получал. В следующий раз я видел ее ровно через три месяца, когда она отвозила меня к следующему дяде. Она всегда возила меня на машине, даже если ехать нужно было в соседний дом.

Годы шли, и я узнал, что не могу состязаться с двоюродными братьями в умении драться или в их врожденной способности управлять любыми большими машинами, выкрашенными в желтый или зеленый цвет, но у меня был талант, которого не было у них: дар рассказывать истории. Одному Богу известно, откуда он у меня. Впрочем, древняя двоюродная бабушка говорила, что никогда не видела лжеца большего, чем мой дед, так что, может, этот дар достался мне от него. По сути дела, я настолько отличался от всех них, что один мой дядя как-то сказал, что, если бы я не выглядел как Ньюкомб, он бы поклялся, что я им не родня. Необходимость научила меня развлекать. Когда сгущались тучи, кто-нибудь пихал меня в бок и говорил:

— Ну-ка, Форд, расскажи нам историю.

И так я научился рассказывать истории, которые людей смешили, пугали или просто увлекали. Тем вечером, когда я плакал на коленях у отца Пэт, я почувствовал вдохновение, какого не испытывал с тех самых пор, как уехал из дядиного дома в колледж со студенческим займом и частичной стипендией.