Павел Алексеевич Игривый - Даль Владимир Иванович. Страница 5
– Где она? – кричал Гонобобель. – Пропала, что ли? Так недаром же она у меня меченая – ха-ха-ха! Слышите, что я говорю? – и взял вбежавшую Любашу за ушко, чтоб освидетельствовать знаменитую метку. – Так, она и есть, не подменили; да где же ты это пропадаешь? Уж не хочешь ли здесь остаться – а? Слышите, что я говорю – ха-ха-ха…
Анна Алексеевна с трудом замяла этот довольно странный вопрос, который, впрочем, нисколько не смещал Любаши, потому что она вовсе не поняла его значения.
– Вы скоро к нам будете? – спросила она Павла Алексеевича, который провожал дорогих гостей на крыльцо.
– Скоро, когда угодно, когда позволите, – отвечал он.
– Приезжайте, – продолжала она, – вот хоть завтра… Я начинаю скучать без моих добрых подруг. А вас я видела там с ними, и мне с вами веселее. Я давно вам хотела сказать, что вы походите на Машу Суслонцеву: это мы все решили и прозвали ее за это вашим именем.
Отец подошел в это время с новыми замысловатыми остротами своими, ухватил Игривого за пуговицу и, повертывая его справа налево и слева направо, врал и хохотал ему на ухо. Линейку подали, Гонобобели уехали. Игривый долго глядел им вслед, задумчиво поплелся в сад, отыскивая на песке по дорожкам следов пары маленьких ножек, – а вся дворня, вся деревня, наконец и все соседи и весь околоток начали понимать, намекать и пророчить, что из этого-де что-нибудь да выйдет.
Так мирны, тихи и складны были дела и сношения между Алексеевкой и Подстойным и оставались в этом виде целый год. Соседи так свыклись между собою, что им было скучно друг без друга, если они два дня сряду не видались: а Игривый и Любаша в самом деле казались связанными уже гораздо более, чем одними узами светской приязни. Никогда, правда, между ними речи не было о разъяснении этого чувства и взаимных их отношений; но всякий посторонний зритель не мог ни на минуту оставаться насчет этого в сомнении. Они бессознательно наслаждались мирным и тихим блаженством своим, не нуждались доселе ни в каких более объяснениях и не думали еще о перемене своего положения – так оно казалось им хорошо.
Между тем как у них у обоих не было заветных тайн друг от друга, то и бывала почасту речь о том, что Игривый намерен вскоре отправиться на год в университет для окончания курса. Он говорил об этом охотно, как будто к слову и случайно, замечая, как и чем это отзовется в Любаше, и услаждаясь тем, что она, смотря по расположению своему, то хмурила брови, подтягивала губку и немножко дулась, то озадачивала друга нежным и убедительным взглядом, то прямо старалась отклонить его от этого намерения словесными убеждениями и доводами, которые всегда подавали повод к нежным беседам, хотя в них, собственно, о нежности и о любви не упоминалось. Вследствие ли этих объяснений и детских упреков или по другим причинам, но Игривый собирался уже и не поехал в первое полугодие или семестр после приезда Любаши, не поехал и во второе, после нового года, а теперь собирался, как будто не шутя, на третье, расписывая в воображении своем сладкую горечь разлуки, блаженство свидания и наконец внезапную счастливую развязку, которая должна повершить дело. Ему казалось, когда он размышлял об этой блаженной будущности, что тут препятствий никаких быть не может; в Любаше он был уверен, а со стороны родителей ее ие.только нельзя было ожидать каких-либо затруднений, но, напротив, они, по-видимому, весьма желали этого союза, приличного и выгодного во всех отношениях. Отдать дочь за порядочного и не бедного соседа – какой же отец и мать от этого откажутся?… Впрочем, мы здесь взялись пояснить, может быть, более, чем и самому Игривому было ясно; все размышления эти происходили в нем почти бессознательно, и когда он ловил себя на них врасплох, то сам первый восклицал: «Какой вздор – ну, с чего ты это взял?»
Однажды вечером Игривый расхаживал рядом подле Любаши взад и вперед по дорожке в саду, перед чайным столом, за которым сидели родители ее и еще два-три соседа. Он опять завел вполголоса речь о скором отъезде своем в конце каникул и собирался с духом для дальнейших необходимых объяснений. Любаша привыкла уже слышать в общих словах об этом любимом предположении своего друга: но будущее казалось ей всегда так далеко, что положительное назначение столь короткого срока как-то неприятно поразило ее. Она задумалась: ей представилось живо это одинокое, томительное смутное время, когда она будет одна на свете, когда у нее даже не будет под рукой Павла Алексеевича, и она не могла понять: почему же она прежде жила спокойно без него, а теперь этого не может? У нее недоставало духа на какое-либо объяснение; она потупила глаза, повесила голову, стала задумчиво играть веточкой, которую держала в руках, и сама не замечала ни странности своего молчания, ни томительного ожидания своего друга.
– Будете ли вы меня помнить? – сказал он наконец. – Узнаете ли вы меня, когда я ворочусь опять к вам?
Она быстро взглянула на него, и какой-то скорый ответ едва было не вырвался из уст ее, но она опомнилась и выговорила только едва внятно:
– Я? – Потом смолкла и опять опустила голову. Игривый был поставлен еще в большее затруднение
и ломал себе голову, как понять это «я» и каким образом теперь продолжать. Если сказать на это: «Да, вы», то это также ничего не выражало и казалось пошлым, растягивая без нужды объяснение, которое по важности своей должно бы быть как можно более сжатым; времени было немного… Если повторить вопрос, сказав: «Да, будете ли вы меня помнить?» – то это качалось слишком настойчиво; и без того уже для этой торжественной минуты было сказано довольно много… Игривый только что нашел было середину, вздохнул и хотел сказать: «Вы не отвечаете?…» – как поравнялся с чайным столиком и у него в ушах раздалось:
– Слышите, что я говорю, Павел Алексеевич? Ха-ха-ха, я говорю: а по чьей же дудке и плясать жене, как не по мужниной – ха-ха-ха!
Эта необычайная острота Гонобобеля заставила Игривого из приличия остановиться и даже кивнуть головой и улыбнуться; затем он был вовлечен в общий разговор, а подруга его услана матерью с хозяйственным поручением. Она воротилась с каким-то постным лицом: щеки ее горели, губки, и без того резко обозначенные, были как-то сжаты, а глаза, по-видимому, избегали встречи со взором опасного соседа. Игривому казалось, что этот вечер должен решить судьбу его, что более приличного случая для окончательной развязки нельзя ожидать. On внимательно подстерегал все движения Любаши и выбирал только время, чтоб сказать ей несколько слов, как послышавшийся вдали колокольчик привлек к себе всеобщее внимание.
– Не уезжайте, – сказала Любаша почти шепотом, подняв глаза прямо на своего друга, и в то же время, как будто боясь продолжения этого разговора, подошла ближе к матери и стала обращать внимание ее на колокольчик.
О, этот колокольчик и через двадцать лет еще часто раздавался в ушах Игривого, когда он в одиночества своем сидел повеся голову и глядел умственными очами картины волшебного фонаря воспоминаний своих. Этот колокольчик напоминал ему задушевное выражение голоса и взора Любаши, когда она просила: «Не уезжайте!» Этот же колокольчик внезапно прервал беседу, которая, вероятно, решила бы судьбу Игривого иначе, чем она решилась теперь, – все через тот же роковой колокольчик!
– Верно, исправник, – говорил, прислушиваясь, один.
– Нет, зачем ему теперь быть, – заметил другой.
– Наше место свято! – кричал третий и хохотал при этом на весь мир. – Слышите, что я говорю? Я говорю: наше место свято – ха-ха-ха!
Между тем колокольчик все ближе да ближе; щегольская коляска остановилась у подъезда на дворе – и мать, отец и дочь бросились с криками радости навстречу одному из двух уланов, выскочивших из коляски: это был вновь произведенный корнет Карп Иванович Гонобобель, сын Ивана Павловича и Анны Алексеевны и брат Любаши.
– Ротмистр Шилохвостое Семен Терентьич, – сказал молодой корнет, представляя родителям своего гостя и попутчика, когда первые порывы восторга свидания успокоились. – Позвольте представить вам моего искреннего друга, самого благородного и отличного офицера.