100 великих памятников - Самин Дмитрий К.. Страница 7

«Греция ещё не давала нам лучшего свидетельства своего величия», — воскликнул писатель Шатобриан, когда ее впервые выставили для всеобщего обозрения. Строки, полные восторга, посвящают новоявленному чуду и другие поэты и писатели — Ламартин и Альфред де Мюссе, Виктор Гюго и Теофиль Готье. Голоса восхищения сливаются в единый хор.

«Если только красота не чужое твоему природному чувству, если ты видел и заметил ее в жизни, ступай прямо безо всякого ухищрения к этому прекрасному образу, — писал в „Отечественных записках“ один из русских почитателей статуи, подписавший свою корреспонденцию инициалами А. Н. — Я не знаю лучшего положения для женского тела… Опирая тяжесть корпуса на правую ногу, левую она отставила несколько вперед, поставив ее на маленький приступок, так что колено, наклоненное вправо, делает под драпировкой превосходнейший изгиб, между тем как верхняя, обнаженная часть тела свободно разливается до головы. Я говорю разливается, потому что не умею иначе выразить этого свободного движения всего тела, что видится во всех линиях. Разлив эту свободу во всех членах тела, художник удивительно как умел победить, уничтожить ее неприятную и, по-видимому, неизбежную неподвижность фигуры, представленной в спокойном положении. Какую превосходную линию образует этот легкий, чуть заметный изгиб спины. Какая роскошная линия плеч. Как величаво красив, наконец, весь рисунок тела, без мелочности превосходно драпированный внизу, начиная от бедра… И какая удивительная по своему благородству и вместе с тем в высшей степени грациозности манера постановки головы Она не закинута гордо назад, не вытянута героически кверху, но поставлена в прямом, естественном положении, сколько это возможно, не роняя ни на волос благородства».

У этой дивной статуи был только один крупный изъян: левая рука отсутствовала вовсе, а правая безжизненным обрубком едва-едва доходила до нижней линии груди.

Впрочем, не придавало ли это статуе особую прелесть? И даже, если позволительно употребить это слово, своеобразие? И разве не была статуя столь вдохновенна и поэтична, столь величава и благородна, что, как ни странно, отсутствие рук даже не замечалось? Воспринималось чуть ли не как само собой разумеющееся?

Насколько сильное впечатление произвела эта статуя на русского писателя Г. И. Успенского, можно судить по его словам из письма к жене, присланного из Парижа, куда он ездил в 1872 году: «Тут больше всего и святей всего Венера Милосская». Он говорил А. И. Писареву: «В ней, в этом существе — только одно человеческое в высшем значении слова». Через двенадцать лет Успенский воплотил эти впечатления в рассказе «Выпрямила». Рассказ ведется от лица сельского учителя Тяпушкина. Там ему представился случай побывать в Лувре. Под неотразимым впечатлением от статуи Венеры Милосской герой рассказа обретает уверенность в конечном торжестве света и разума на земле:

«Я стоял перед ней, смотрел на нее и непрестанно спрашивал самого себя: „Что такое со мной случилось?“ Я спрашивал себя об этом с первого момента, как только увидел статую, потому что с этого же момента я почувствовал, что со мною случилась большая радость… До сих пор я был похож (я так ощутил вдруг) вот на эту скомканную в руке перчатку. Похожа ли она видом на руку человеческую? Нет, это просто какой-то кожаный комок. Но вот я дунул в нее, и она стала похожа на человеческую руку. Что-то, чего я понять не мог, дунуло в глубину моего скомканного, искалеченного, измученного существа и выпрямило меня, мурашками оживающего тела пробежало там, где уже, казалось, не было чувствительности, заставило всего „хрустнуть“ именно так, когда человек растет, заставило также бодро проснуться, не ощущая даже признаков недавнего сна, и наполнило расширившуюся грудь, весь выросший организм свежестью и светом.

Я в оба глаза глядел на эту каменную загадку, допытываясь, отчего это так вышло. Что это такое? Где и в чем тайна этого твердого, покойного, радостного состояния всего моего существа, неведомо как влившегося в меня? И решительно не мог ответить себе ни на один вопрос; я чувствовал, что нет на человеческом языке такого слова, которое могло бы определить животворящую тайну этого каменного существа. Но я ни минуты не сомневался в том, что сторож, толкователь луврских чудес, говорит сущую правду, утверждая, что вот на этом узеньком диванчике, обитом красным бархатом, приходил сидеть Гейне, что здесь он сидел по целым часам и плакал. Это непременно должно было быть; точно так же я понял, что администрация Лувра сделала великое для всего мира дело, спрятав эту каменную загадку во время франко-прусской войны в деревянный дубовый ящик в глубине непроницаемых для прусских бомб подвалов; представить себе, что какой-то кусок чугуна, пущенный дураком, наевшимся гороховой колбасы, мог бы раздробить это в мелкие дребезги, мне казалось в эту минуту таким злодейством, за которое нельзя отомстить всеми жестокостями, изобретенными на свете. Разбить это! Да ведь это все равно, что лишить мир солнца; тогда жить не стоит, если нельзя будет хоть раз в жизни не ощущать этого! Какие подлецы! Еле-еле домучатся до гороховой колбасы и смеют! Нет, ее нужно беречь, как зеницу ока, нужно хранить каждую пылинку этого пророчества. Я не знал „почему“, но я знал, что в этих витринах, хранящих обломки рук, лежат действительные сокровища; что надо во что бы то ни стало найти эти руки, что тогда будет ещё лучше жить на свете, что вот тогда-то уж будет радость настоящая…

…И все-таки я бы не мог определить, в чем заключается тайна этого художественного произведения и что именно — какие черты, какие линии животворят, „выпрямляют“ и расширяют скомканную человеческую душу. Я постоянно думал об этом и все-таки ничего не мог бы передать и высказать определенного…

И как бы вы тщательно ни разбирали этого великого создания с точки зрения „женской прелести“, вы на каждом шагу будете убеждаться, что творец этого художественного произведения имел какую-то другую, высшую цель.

Да, он потому (как стало казаться мне) и закрыл свое создание до чресл, чтобы не дать зрителю права проявить привычные, шаблонные мысли, ограниченные пределами шаблонных представлений о женской красоте.

Ему нужно было, и людям своего времени, и всем векам, и всем народам вековечно и нерушимо запечатлеть в сердцах и умах огромную красоту человеческого существа, ознакомить человека — мужчину, женщину, ребенка, старика — с ощущением счастья быть человеком, показать все нам и обрадовать нас видимой для всех нас возможностью быть прекрасным — вот какая огромная цель овладела его душой и руководила рукой.

Он брал то, что для него было нужно, и в мужской красоте и в женской, не думая о поле, а, пожалуй, даже и о возрасте, и ловя во всем этом только человеческое. Из этого многообразного материала он создавал то истинное в человеке, что составляет смысл всей его работы, то, чего сейчас, сию минуту нет ни в ком, ни в чем и нигде, но что есть в то же время в каждом человеческом существе, в настоящее время похожем на скомканную перчатку, а не на распрямленную.

И мысль о том, когда, как, каким образом человеческое существо будет распрямлено до тех пределов, которые сулит каменная загадка, не разрешая вопроса, тем не менее рисует в вашем воображении бесконечные перспективы человеческого совершенствования, человеческой будущности и зарождает в сердце живую скорбь о несовершенстве теперешнего человека.

Художник создал нам образчик такого человеческого существа, которое вы, считающий себя человеком и, живя в теперешнем человеческом обществе, решительно не можете себе представить способным принять малейшее участие в том порядке жизни, до которого вы дожили. Ваше воображение отказывается представить себе это человеческое существо, в каком бы то ни было из теперешних человеческих положений, не нарушая его красоты. Но так как нарушить эту красоту, скомкать ее, искалечить ее в теперешний человеческий тип — дело немыслимое, невозможное, то мысль ваша, печалясь о бесконечной „юдоли“ настоящего, не может не уноситься мечтою в какое-то бесконечно светлое будущее…»