Сколько стоит человек. Повесть о пережитом в 12 тетрадях и 6 томах. - Керсновская Евфросиния Антоновна. Страница 13
Начинаются университеты
На следующий день я пошла в горисполком. Нет, я не собиралась предъявлять претензий! Протестовать можно только, если есть хоть какая-нибудь законность. Об этом и речи быть не могло! Я рассуждала примерно так:
В настоящую минуту никто не может попрекнуть меня моим богатством: беднее меня нет никого. Кроме ситцевой рубахи и парусиновых штанов, нет у меня ничего — ни шапки, ни башмаков, ни куртки, чтобы ночью укрыться.
Наплевать! У меня есть руки, и работать я умею! Но для начала надо иметь хоть самые необходимые рабочие инструменты. Не голыми же руками работать? Мое имущество должно быть разделено между бедняками.
Я — один из них. И требую свою долю!
Шахтер, крестьянин, рабочий и я
Это заявила я, войдя в кабинет бывшей городской управы, ныне — горсовета.
Мягкий ковер — во всю комнату. Диван. Кресла. Массивный круглый стол. В помещении темновато. На окнах — тяжелые портьеры; за окнами — проливной дождь. С меня вода льет, как с утопленника. Босые ноги измазаны глиной.
Передо мной сидят трое. Один из них — тот, кто сидит слева, на кресле, Терещенко Семен Трофимович, — выгонял меня вчера из дому.
— С вами поступили правильно. И все, чем вы владели, вам так же не принадлежит, как и это кресло.
— Допустим. Но это кресло вряд ли принадлежит и вам, хоть вы на нем и сидите… и не догадываетесь предложить сесть и мне в одно из ваших кресел.
Кажется, не в бровь, а в глаз. Переглянулись. Я сажусь в кресло и продолжаю:
— Итак, я пришла за своей долей!
— А на какую долю вы претендуете?
— Косу, вилы, сапу, лопату, садовые ножницы и опрыскиватель. Этого мне достаточно для любой сезонной работы.
— Ну, для одного этого слишком много!..
— Я не одна: со мною мать.
— А мать пусть сама — тяп-тяп — поработает!
— И с насмешкой показывает, как надо, сгорбившись, работать.
— Матери 64 года. Свою мать вы можете, разумеется, пинком в зад вытолкать, а я не скот, который не понимает, что о старой матери заботиться надо.
Вступает в разговор тот, что справа: невысокий, чернявый, в сдвинутой на затылок кепке.
— Для нас паразит хуже скота. Вот я, например, шахтер; этот — рабочий, а вот этот — колхозник.
Встаю. Подхожу к нему, беру его за руку и переворачиваю ее ладонью вверх. Пухлая, мягкая рука. Кладу рядом свою: жесткая ладонь, покрытая мозолистой кожей с твердыми четырехгранными мозолями.
— Не знаю, какие руки у шахтеров! А вот такие, как ваши, я видела у архиерея. Купчихам их целовать, и только!
Кажется, разговор с помещицей оборачивается не в пользу трудового пролетариата! Тот, кто сидит в центре, пишет короткую записку.
Читаю: сапа, лопата, коса, садовые ножницы…
— Маловато! Но, учитывая вашу бедность, я большего и не прошу, мне и этого для начала хватит! Остальное мои нешахтерские руки как-нибудь и сами заработают!
Не знала-не гадала я, что именно мои шахтерские руки заработают все что надо, и не только для меня, но и для моей старушки.
Мама, дорогая моя мама! И дом, и сад, и все, что ты так любила, — все это заработали руки твоего шахтера!
Родное гнездо и во что его превратили
И вот еще раз — в последний раз! — переступила я порог своего дома… Нет, этот дом уже не был моим. Не потому, что его захватили чужие, бездушные люди, а потому, что своим бездушием они испакостили то, что было скромным, даже бедным, но таким милым и родным гнездом, в котором я росла и мужала, в котором думала и мечтала, в котором так дружно и просто, в любви и взаимном уважении жили мои родители. В том доме подошла к ним старость — не грустная и одинокая, а спокойная, и хоть печальная, но такая, каким бывает теплый осенний день, когда уже поредевшая листва так ярка, солнце так ласково и летающие мягкие паутинки — бабье лето — обещают тепло. В том доме закрыл навеки глаза мой отец; в том доме я читала его последнюю волю: «Тебе я поручаю мать; пусть никогда не чувствует она себя одинокой, и мое благословение всегда будет с тобой!»
Это было в том доме, в моем родном. А в этом?
Глаза отказывались верить, а сердце — чувствовать. Все, что было в доме ценного, было уже унесено. Спешу уточнить: действительно дорогих вещей у нас не было, ведь из Одессы мы ничего ценного не привезли, а здесь ценных вещей не на что было покупать. Все, что я могла сколотить, я вкладывала в хозяйство: инвентарь, племенной скот, добротные хозяйственные постройки. Ружья (а их было у нас немало: два охотничьих ружья 16-го калибра, одна берданка — моя любимая; старинное шомпольное ружье с громкой кличкой «Зауэр», мой винчестер, два нагана и папин браунинг) были сданы еще по первому требованию (кроме винчестера и нагана; но об этом — позже). Два радиоприемника — «Луксор» и «Телефункен» — и велосипед «Бреннабор» № 36… Вот, пожалуй, и все ценное.
Их я еще раз увидела. Шел гужевой обоз через наплавной мост на левый берег Днестра — мебель, детские коляски и прочие трофеи. На одной из подвод я увидела фисгармонию дяди Бори, граммофон, оба наших радиоприемника и на самом верху мой велосипед с самодельным багажником. Тогда я только усмехнулась. Вспомнилось стихотворение из «Огонька» времен первой мировой войны:
Но после какая-то грусть, как говорится, накатила. В уезде, а может быть, и во всей Бессарабии, наше радио было первым. Это еще в году 28-м или 29-м. Оно казалось чудом. Привезла его из Бухареста мама. Для нее музыка — всегда была жизнь! Или, по меньшей мере, одно из прекраснейшего, что есть в жизни. Могу ли я забыть, как она «священнодействовала», как восторгалась и как умела и нас заразить своим восторгом?!
О эти вечера в нашем бедном, но до чего же уютном домике! Сколько раз и в каких нечеловеческих условиях я их вспоминала! Маленький «Луксор»! Ты приобщил меня к музыке Бетховена, Чайковского, ты дал мне возможность слушать оперы из Москвы и, наконец, ты (вернее, воспоминание о тебе) отогнал от меня Смерть, уже занесшую свою косу: в 1942 году в застенке барнаульской внутренней тюрьмы.
Вандалы еще не перевелись
Но то, что я увидела теперь, вызвало не столько горе или негодование, сколько отвращение.
Посреди двора были собраны все сельхозмашины: сеялка, плуги — простые и четырехкорпусные, распашники, бритвы, культиваторы… Несколько типов навешивали на них ярлыки: один срывал с подрамников картины, нарисованные моей любимой двоюродной сестрой Ирой, очень талантливой художницей; другой разрывал холсты на части, а остальные писали на них номера и вешали ярлыки на машины.
Меня передернуло, когда разрывали портрет моего отца, написанный Ирой незадолго до его смерти: седой смуглый старик сидит за столом с газетой в руках; перед ним — недопитый стакан чая. Портрет очень удался: глаза смотрели ласково, с чуть заметной усмешкой, а еще густые серебристые волосы крупными кольцами обрамляли высокий гладкий лоб, пересеченный лишь одной вертикальной чертой у переносицы, на котором выделялись прямые, лишь слегка тронутые сединой брови.
На мелком инвентаре висели ярлыки, сделанные из картины, на которой изображен Сергий Радонежский, благословляющий Дмитрия Донского в канун Куликовской битвы. Ира подарила эту картину мне ко дню именин (как известно, святая Ефвросиния, княгиня Суздальская, и святой Сергий Радонежский — 25 сентября). Я остановилась и рассмотрела обрывки: Ослябя и Пересвет, склонившиеся на свои мечи, были привешены к бороне «Зиг-заг», а простертые руки святого Сергия, благословляющего меч Дмитрия, на пятирядной сеялке.
К чему такой вандализм?