Соленый лед - Конецкий Виктор Викторович. Страница 45

Только в страшных рассказах Амброза Бирса можно найти тот безысходный, тупой ужас, который я испытывал каждое утро, отправляясь с кастрюльками в образцовую школу. Талон на завтрак и обед был могучим, решающим подспорьем. Я знал, что мать помрет, если меня из школы выгонят, лишат образцовой столовой. Но я ничего не понимал на уроках физики, химии, немецкого, русского.

Я спасался от Бирса в вечернем классе Художественного училища на Таврической улице. Рисовал засохшие осенние листья в громоздких вазах. Чайники и чашки на фоне пестрых тряпок. Восковые помидоры и яблоки. Золотые купола Никольского собора, окруженные густой и терпкой синевой небес. Таврический сад, оттепель, отражение темно-фиолетовых стволов в наснежных лужах…

Два раза в неделю я шагал в училище, переполненный ожиданием счастья, забвения горестей и неудач. И счастье должно было быть обязательно. Оно никуда не могло от меня скрыться, потому что жило во мне. И как только я садился за мольберт и окунал кисточки в краску, время останавливалось, как на том теле, которое летит со скоростью света.

Большинство учеников Художественного училища были демобилизованными солдатами, ранеными, контужеными, «без седьмого класса». И я врал, что тоже был солдатом, воспитанником части. Было легко врать – никто не пробовал проверять. Я донашивал галифе и гимнастерки отца. И курил уже давно, и ругался не хуже солдата.

А война шла к концу, в воздухе пахло победой. И я был весь как-то перевозбужден в ту зиму. Белый лист ватмана на мольберте бросал меня в пот от волнения и предчувствия счастья. Нутро мое дрожало и рвалось куда-то. Вероятно, из отрока я превращался в юношу. Настала пора кружить по улицам вокруг дома, в который зашла девушка моей мечты. И я считал себя взрослым. И потому так омерзительно было ощущать свое ничтожество на фоне старательного восьмого «А» класса. Я понимал, что отупел за войну и отстал в науках слишком далеко. Дружные ряды восьмого «А» скрылись за горизонтом. И даже если б я целый месяц бежал галопом, я бы их не догнал. Но, как ни странно, учителя на что-то надеялись. Я, очевидно, талантливо их обманывал, прикрывал себя дымовой завесой нищей жизни, материнскими болезнями и скромным поведением. Учителя терпели, дай им Господь всего хорошего. Но от тоски перед неизбежным крахом я начал прогуливать занятия. Я шлялся по набережным, выжидал, когда уйдет на работу мать, возвращался домой и рисовал. Или рисовал на улицах.

Однажды я решил запечатлеть мост и березу возле судостроительного завода. Дворники меня чуть не избили, приняв за шпиона. Милиционер отвел в отделение милиции, наставив в мою хилую спину тяжелый ТТ. Я никогда не забуду чувства неудобности и стыда, которые испытываешь, когда тебя ведут по улицам под дулом пистолета и все на тебя оглядываются.

Из милиции звонили в школу и на Таврическую, выпустили поздней ночью, уничтожив этюд березы в милицейской печке.

Так я прославился, и директор нашей образцовой школы решил со мной познакомиться. Я был первым шпионом из среды его воспитанников.

Помню, я пытался растолковать директору, что дворники и милиционеры – дураки. Какой шпион будет рисовать среди бела дня обыкновенный судостроительный завод, если наши уже в Германии? И зачем завод рисовать, если его можно сфотографировать? Уж фотоаппарат-то у шпиона найдется и т. д. и т. п. Директор, не будь дурак, все возвращал меня к моим двойкам и указывал на рисование в часы школьных занятий, а я все отвлекал его в сторону шпионажа и милиционерской тупости. И этим довел до истерики.

Короче говоря, меня выгнали, но проморгали открепить от образцовой столовой. И еще месяц я тихо ползал в школу и таскал оттуда судок с супом. Вы бы видели лицо директора, когда мы столкнулись с ним нос к носу возле столового окна!

С тех пор я не был в школе напротив колокольни, прославленной акварелями Бенуа.

Никто никогда не приглашал меня на вечера встреч старых школьных друзей. Судьба лишила меня этой радости. Школы, в которых я мучился, или разбомбили, или там теперь другие учреждения, или из них меня выгнали. А тех, кого выгнали, не приглашают на вечера встреч, потому что вычеркнули из списков. Самое смешное, что мне грустно от этого.

В зрелом возрасте умные люди не любят вспоминать о том, что были в школе отличниками, если они ими были. Есть в полном подчинении школе нечто ограниченное, ибо в основе школы обязательно лежит давно отстоявшаяся догма. Юность не должна принимать ее. И взрослые люди хвастаются школьными шалостями и двойками, а не пятерками за поведение. И все-таки жаль, что меня не приглашают на встречи выпускников.

К весне сорок пятого года я оказался на полной свободе. Нужно было устраиваться в ремесленное. Мне скоро исполнялось шестнадцать лет, а занятия в вечерних классах Художественного училища видом на жительство и для получения карточек служить не могли.

Хоть убей не помню, как я познакомился с этим Петровым. Мы работали с ним на сортировочной – перегружали дрова из железнодорожных вагонов на трамвайные платформы.

Дровяной запах, весенняя ночь, спящий город. И мы лежим на бревнах, трамвай едет куда-то, искры из-под дуги, зябко после недавней азартной работы, потная одежда не греет. И мы тесно прижимаемся друг к другу, бревна под нами ерзают.

Приезжаем в район порта. Нева уже вскрылась, туман, дымная мгла, пакгаузы, баржи, ранний рассвет. И костер у места выгрузки. Мы сидим вокруг костра, передаем друг другу «бычки». Биографии всех похожи: или такие пацаны, как я, или отвоевавшие солдаты. Ощущение товарищества, общей работы, огонь костра, тихий плеск Невы и гудки паровозов, далекий и гулкий лязг буферов. И мой сосед Петров – бледный юноша, интеллигентный, наверное, из старинной петербургской семьи.

– Олег, давай «Жанетту»! – просят его ребята.

Кто-то уже достал трофейную губную гармошку. И все притихают, ждут, и ясно, что все это уже не в первый раз. По бледной физиономии Олега прыгают розовые блики от костра. Он улыбается вдруг отчаянной, озорной улыбкой. И – «В Кейптаунском порту, с какао на борту, „Жанетта“ поправляла такелаж!..».

И сегодня меня волнуют мальчишеские морские песни: «Идут, качаются, вливаясь в улицы, и клеши новые полощет бриз… Туда, где нет забот, где море не придет… Где все повенчаны с вином и с женщиной, где каждый сам себе свой господин!..»

Как этот Олег Петров пел! Всю нашу тоску по необыкновенной, красивой жизни вывернул он наизнанку. Все наше голодное отрочество, горящие эшелоны, бомбовые воронки вдоль железнодорожного полотна, ручные пулеметы, нелепо строчащие в гудящие небеса, скелеты блокадных трупов, вспученные животы, дизентерия, вши, слезы, ненависть, бессилие – все это списанное в расход отрочество теперь красиво отходило от нас. Голос Олега Петрова утверждал: «Она впереди, удивительная жизнь. Вы ее увидите, ребята! Вы увидите еще весь мир, штормовой и отчаянный!»

Они стояли на корабле у борта.
Он перед ней с надеждой и мольбой.
На ней был плащ, на нем бушлат потертый.
Он перед ней с протянутой рукой.
А море грозное шумело и стонало…
Он ей сказал: «Туда взгляните, леди,
Гд е в вышине летает альбатрос.
Моя любовь вас приведет к победе,
Хоть знатны, леди, вы, а я простой матрос»…

Глаза у нас были полным-полны слез, когда леди отказала матросу и тот кинул ее в бушующий простор, а потом, в приморском кабачке, «моряк рыдал, тянул он горький ром в кругу друзей-матросов и в тишине кого-то тихо-тихо звал»…

Вот этот романтик моря Олег Петров и подбил меня идти не в ремесленное училище, а в военно-морское подготовительное. Сам он потом куда-то исчез, не приняли его в военно-морское по близорукости. А за мной на семь лет закрылись двери казармы. Но сегодня я не хочу жалеть о прошлом. Так уж устроил меня Бог, что хочется соединить реализм с романтизмом любого толка. Куда же мне деваться, если я Шульженко люблю, а в филармонии был раза два за жизнь. Пожалуй, поздно перестраиваться.