Волк среди волков - Розенталь Роза Абрамовна. Страница 17

Первый человек, которого ротмистр увидел в холле гостиницы, оказался, конечно, старым знакомым. (В «родных» местах — не на Силезском вокзале, конечно, — Праквиц всегда наталкивался на знакомых. Или на знакомых своих знакомых. Или на родственников. Или на знакомых кого-либо из родственников. Или на однополчан. Или на товарищей по фронту. Или на товарищей по Балтийскому корпусу. Или на «хлюпика», как называли когда-то в его полку пехотинцев. Он всех на свете знал.)

На сей раз это был не кто иной, как его однополчанин, обер-лейтенант фон Штудман.

Господин фон Штудман стоял в вестибюле, в безупречном сюртуке, в зеркального блеска ботинках (чуть не с утра!), и поначалу был как будто несколько смущен встречей. Но ротмистр на радостях, что нашел с кем убить два часа ожидания, ничего особенно в нем не заметил.

— Штудман, старик, вот чудесно, что я тебя встретил! Я могу провести с тобой два часа. Ты уже пил кофе? Я как раз собираюсь — во второй раз, собственно. Но первый, на Силезском вокзале, в счет не идет, там он был мерзкий. Когда мы, собственно, виделись с тобой последний раз? Во Франкфурте, на офицерском съезде? Ну все равно я рад, что мы встретились! Идем же, тут у них можно очень уютно посидеть, если память мне не изменяет…

Обер-лейтенант фон Штудман проговорил очень тихо и четко, хоть ему это нелегко далось:

— С удовольствием, Праквиц… поскольку мне позволит время. Я, понимаешь… гм… служу здесь администратором. Вот размещу прибывших с поездом девять сорок и тогда…

— Фу-ты черт! — Ротмистр вдруг заговорил так же тихо и приглушенно. Инфляция — да? Мошенники! Мне тоже впору свистеть в кулак!

Фон Штудман печально кивнул головой, как бы говоря, что для него и это уже давно позади. При взгляде на его длинное, гладкое, энергичное лицо Праквицу вспомнился вечер, когда давали банкет в честь вот этого самого Штудмана в связи с его награждением Железным крестом первой степени. Это было в начале пятнадцатого года, первый Железный крест первой степени по их полку…

Но пока он старался представить себе смеющееся, веселое, задорное, на восемь лет более молодое лицо этого самого Штудмана, тот заговорил, обращаясь к швейцару:

— Да, хорошо, сию минуту… — С извиняющимся и обнадеживающим жестом он отвернулся от Праквица и подошел к корпулентной даме в дымчато-сером шелковом манто.

— Чем могу служить, сударыня?..

Ротмистр смотрел на друга, как стоит он, слегка наклонившись вперед, и со строгим, но приветливым лицом выслушивает весьма энергично излагаемые пожелания или жалобы дамы. И чувство глубокой печали поднималось в нем, бесформенной, всепроникающей печали. «Ни к чему лучшему не пригоден?» звучало в нем. Что-то вроде стыда овладевало им, как если бы он захватил товарища на чем-то недостойном, унизительном. Он быстро отвернулся и вошел в кафе.

В кафе отеля была та предполуденная тишина, которая там царит всегда, покуда в зал еще не набралась публика с улицы. Немногочисленные посетители — постояльцы отеля — сидели по двое или в одиночку за столиками, расставленными далеко один от другого. Шуршала газета, вполголоса разговаривала одна чета, маленькие мельхиоровые кофейники тускло блестели, позвякивала в чашечке ложка. Малозанятые кельнеры тихо стояли на своих местах; один осторожно пересчитывал ножи и вилки, стараясь не звякнуть лишний раз.

Ротмистр быстро нашел подходящее место. Тотчас же по заказу поданный кофе был так хорош, что Праквиц решил сказать Штудману несколько слов одобрения.

Но он тотчас отбросил эту мысль. «Он, может быть, стесняется, подумалось ему. — Обер-лейтенант фон Штудман — и настоящий свежей заварки кофе в ресторане отеля!»

Ротмистр попробовал разобраться, почему опять овладело им это чувство стыда, как будто Штудман делает что-то запретное, непристойное.

«Работа, как всякая другая, — думал он в недоумении. — Мы же теперь не такие узколобые мещане, чтобы ставить одну работу ниже другой. В конце концов я и сам только милостью тестя сижу в Нейлоэ и с большим трудом выжимаю доход, которого едва хватает на оплату аренды. В чем же дело?..»

Вдруг его осенило: дело в том — ну конечно! — что Штудман исполняет свою работу по принуждению. Да, бесспорно, человек должен работать, если он хочет чувствовать, что имеет право на существование. Но в выборе работы все же возможна свобода; нелюбимая работа, работа только ради денег, унизительна. «Штудман никогда бы не избрал для себя именно это занятие, думал Праквиц, — у него не было выбора».

И чувство бессильной злобы охватило ротмистра Иоахима фон Праквица. Где-то в этом городе стоит машина, непременно машина — люди никогда б не допустили, чтоб их использовали для такого гнусного дела, — стоит машина, забрасывает день и ночь бумажками город, народ. Они называются «деньги», на них печатают цифры, невообразимые, все более круглые цифры со множеством нулей. Пусть ты работал, лез из кожи, кое-что сколотил под старость, — это все обесценено: бумага, бумага — мусор!

И ради этого мусора его товарищ Штудман стоит в холле гостиницы и прислуживает как лакей. Хорошо, пусть бы он там стоял, пусть бы прислуживал — но не ради мусора. С мучительной явственностью встало перед ротмистром приветливое строгое лицо друга, каким он видел его только что.

Вдруг сделалось темно, потом постепенно просветлело. Маленькая лампадка на сурепном масле закачалась над столом, подвешенная к нетесаной балке потолка. Она бросает теплый, красноватый свет прямо на лицо Штудмана — и оно смеется, смеется! Глаза сверкают радостью, сто мелких морщинок пляшут и дергаются в их уголках.

«В этом смехе возвращенная, точно подаренная, жизнь», — говорит ротмистру какой-то голос.

Ничего особенного, только воспоминание об одной ночи в окопе — где же это было? Где-то на Украине. Богатый край, тыквы и дыни сотнями росли в полях. Их в преизбытке приносили в окоп, клали на полки. Люди спали, крыса (крыс тысячи), крыса столкнула тыкву с полки. Тыква упала на голову одному из спящих, на заспанное лицо. Тот со сна в ужасе закричал, тыква катилась дальше, наносила удар за ударом. Люди проснулись, лежали, не смея дохнуть, завернувшись плотно в одеяла, и ждали взрыва. Секунда смертельного страха — жизнь отшумела, сейчас я еще живу, я хочу думать о чем-нибудь, что стоит того, — о жене, о ребенке, о девочке Вайо, у меня еще лежат в кармане полтораста марок, лучше бы я оплатил свой счет за вино, теперь они все равно пропадут…

И тут Штудман разразился смехом: «Тыква! Тыква!»

Все смеются, смеются. «В этом смехе возвращенная, точно подаренная жизнь». Маленький Гейер вытирает расквашенный нос и тоже смеется. Правильно, его звали Гейер. Вскоре он был убит, тыквы бывали на войне исключением.

Там было все: подлинный страх, и подлинная опасность, и подлинное мужество! Задрожать — но потом вскочить, открыть, что это только тыква, и опять рассмеяться! Над собой, над своим страхом, над дурацкой этой жизнью — и идти дальше, прямо по улице, к несуществующей намеченной точке. Но бояться чего-то, что блюет бумагой, пресмыкаться перед чем-то, что обогащает мир нулями, — как это унизительно! Как мучит того, кто обречен на это, и того, кто видит, что на это обречен другой.

Праквиц смотрит внимательно на друга. Фон Штудман уже некоторое время в зале и слушает кельнера, который перед тем так осторожно считал ножи и вилки, а сейчас взволнованно что-то докладывает. Наверно, жалуется на другого кельнера или на буфетчика. Праквицу из собственного опыта знаком этот бранчливый, запальчивый разговор. (Так же бывает и у него с его служащими в Нейлоэ. Вечные ссоры, вечные наговоры. Хорошо бы впредь вести хозяйство с одним-единственным служащим — это по крайней мере избавило бы его от злобных дрязг. Но на деле ему необходимо присмотреть себе кого-нибудь еще. Воровство становится все наглее, Мейер не справляется, Книбуш стар и уже ни к чему не пригоден. Но это надо отложить до другого раза. Сейчас уже не осталось времени, в двенадцать его ждут на Силезском вокзале.)