Волк среди волков - Розенталь Роза Абрамовна. Страница 42
«Стоп! — осадил он сам себя. — Стоп! Зарвался, понесло! Кое-что верно, цветы и визитные карточки — мерзость, но в комнате все как было. С чего же я так развоевался? Потому что вспомнил, как мама дала Петеру пощечину? Вот еще, из таких маминых выходок нечего делать трагедию, и Петра никогда не принимала их всерьез. Тут что-то другое…»
Он подходит к окну. Соседние дома стоят здесь несколько поодаль, видно небо. И в самом деле, на горизонте высокой грядой скучились черные горбатые облака. Солнечный свет потускнел, не чувствуется ветра, не шелохнется лист на дереве. Напротив, на крыше мансарды, он разглядел двух воробьев: драчливые сорванцы сидят нахохлившись и тоже сгорбились под близкой небесной угрозой.
«Нужно поторопиться, — думает он. — Бежать в грозу с картиной в руках будет неприятно…»
И вдруг ему стало совестно. Он увидел себя бегущим по улицам с картиной, завернутой в старую оберточную бумагу, к магазину антиквара. Он даже не может позволить себе взять такси. Многомиллионная, может быть, миллиардная ценность, а он ее зажал под мышкой, как вор! Тайком, как пьяница муж тащит из дому в ломбард женины подушки и одеяла.
«Но это же моя собственность, — уговаривает он сам себя. — Мне нечего стыдиться!»
«А все-таки я стыжусь, — возражает он себе. — Что-то здесь неправильно».
«Как же так, неправильно? Она мне ее подарила!»
«Ты отлично знаешь, как ей дорога эта картина. Потому она ее тебе и подарила: хотела еще крепче привязать тебя этим к себе. Ты ее смертельно обидишь, если заберешь картину».
«Так незачем было дарить. Я теперь могу делать с картиной что хочу».
«Тебе уже не раз приходилось туго. Ты уже не раз подумывал продать картину и все же не продавал».
«Потому что нам еще никогда не приходилось так туго. А теперь дошло до точки».
«В самом деле? А как выкручиваются другие, у кого нет в запасе чего-либо такого?»
«Другие так далеко не зашли бы. Другие не сидели бы так спокойно, пока не дойдет до крайности. Другие не стояли бы перед подобной дилеммой: смертельно обидеть мать, чтобы дать хлеб возлюбленной. Другие бы не стали так беспечно играть — беспечно, потому что в резерве есть картина. Другие заблаговременно приискали бы себе работу и зарабатывали бы деньги. Другие не стали бы за милую душу закладывать вещи, просить взаймы и ждать подачки, как нищие. Другие не могли бы все брать и брать у девушки, ни разу не спросив себя: а что ты ей даешь?»
Небо теперь и высоко над горизонтом черное. Может быть, там позади уже вспыхивают зарницы, сквозь мглу их не видно. Может быть, вдалеке уже грохочет гром, но его не слышно: его заглушает визгом, шипеньем и грохотом город.
«Ты трус, — думает Пагель. — Ты беден, в двадцать три года ты истлел душой. Все было к твоим услугам, любовь и нежная забота, но ты убежал. Ну, конечно, конечно, ты молод. Молодость беспокойна, молодость боится счастья, отворачивается от него. Потому что счастье означает покой, а молодость беспокойна. Но куда ты прибежал? Разве к молодости? Нет, как раз туда, где сидят старики, уже не чувствующие жала плоти, уже не знающие голода… В спаленную, тлеющую пустыню искусственных страстей прибежал ты — истлевший, сухой, сам тоже искусственный… и не молодой!»
«Ты трус! — говорит ему внутренний голос. — Теперь ты должен решиться, а ты стоишь и колеблешься. Ты хочешь и мать не обидеть и Петеру помочь. Ах, тебе приятней было бы, если бы мама стала просить, настоятельно просить, ломая руки, чтобы ты непременно продал картину. Но она не станет просить, она предоставит тебе самому принять решение, ты же мужчина! Середины нет, нет выхода, нет компромисса, нет лазейки. Ты с этим слишком затянул, теперь решай — та или эта!»
Туча поднимается выше и выше. Вольфганг Пагель все еще в нерешительности стоит у окна. Посмотреть на него — узкие бедра, широкие плечи: боец! Но он не боец. У него открытое лицо с хорошим лбом, с прямой и твердой линией носа — но сам он не открытый, не прямой.
Много дум проносится в его голове, и все они неприятные, мучительные. Все они чего-то от него требуют, он зол на себя за такие думы.
«Другие этим не мучатся, — думает он. — Другие делают что захотят и ничем не тревожатся. А я сам себе осложняю жизнь. Нужно еще раз все взвесить. Неужели нет другого выхода — или мать, или Петер?»
Некоторое время он держится стойко, нет, он не отступит ни перед какими трудностями, он на этот раз не уклонится от ответственности. Но постепенно, так как выхода он не видит, а обстоятельства снова и снова требуют от него решения, его охватывает усталость. Он закуривает сигарету, выпивает еще полчашки кофе. Он бесшумно отворяет дверь в коридор и прислушивается. В доме тихо, мать еще не пришла.
У Вольфа курчавые светлые волосы, подбородок у него мягкий, не волевой — да и сам он мягкий, вялый. Вольф улыбается, он сделал выбор. И еще раз уклонился от решения. Он воспользуется отсутствием матери и, не объяснившись с нею, заберет картину и уйдет. Он улыбается, он вполне доволен собой, мучительные мысли отступили.
Он идет прямо по коридору в комнату отца. Нельзя терять времени, того и гляди разразится гроза, и мама каждую минуту может вернуться.
Он отворяет дверь в комнату отца, и перед ним, в большом кресле, черная, строгая, прямая сидит мама!..
— Здравствуй, Вольфганг! — говорит она. — Как я рада!
Он совсем не рад. Наоборот: он чувствует себя как пойманный с поличным вор.
— Я думал, ты ушла за покупками, мама, — говорит он смущенно и подает ей вяло руку, которую она энергично, многозначительно пожимает. Она улыбается.
— Я хотела дать тебе время освоиться, почувствовать себя опять дома, не хотела сразу на тебя обрушиться. Ну, садись же, Вольфганг, что ты так стоишь, ни туда ни сюда… Тебе же некуда спешить, ты здесь не в гостях, ты дома…
Он послушно садится, он опять становится сыном, подчиненным материнской воле и опеке.
— Нет, именно в гостях! Я только заглянул мимоходом, — бормочет он, но она не расслышала — нарочно или в самом деле, он узнает после.
— Кофе был еще горячий, да? Вот и отлично. Я только его заварила, как ты пришел. Ты еще не принял ванны, не переоделся? Ничего, успеется. Я понимаю, ты сперва хотел осмотреться снова в нашем доме. Ведь это же твой мир. Наш, — добавляет она для смягчения, потому что видит его лицо.
— Мама, — начинает он, потому что это подчеркнутое «наш мир», это скрытое утверждение, что конура у Туманши — мир Петры, злит его. — Мама, ты очень ошибаешься…
Но она его перебивает.
— Вольфганг, — говорит она другим, более теплым тоном, — Вольфганг, можешь ничего не рассказывать, ничего не объяснять. Многое я знаю, а всего мне знать не нужно. Но чтобы с самого начала не оставалось между нами никаких неясностей, я хочу сразу заявить тебе, что я не совсем правильно вела себя с твоей приятельницей. Я сожалею о многих своих словах и еще больше сожалею об одном своем поступке. Ты меня понимаешь. Ты удовлетворен, Вольфганг? Подойди же, дай мне руку, мальчик!
Вольфганг пытливо смотрит в лицо матери. Сначала он не верит, но сомнений нет, ведь он же знает свою мать, знает ее лицо, она говорит искренно. Она сожалеет, она раскаивается. Она идет на мировую с ним и Петером — значит, внутренне примирилась, хотя одному богу известно, как это могло случиться. Может быть, долгое ожидание ее смягчило.
Это почти невероятно. Он берет ее руку, он тоже не хочет больше играть в прятки, он говорит:
— Мама, это очень мило с твоей стороны. Но ты еще, верно, не знаешь, мы хотели сегодня пожениться. Только так уж вышло, что…
Она опять его перебивает — какая готовность, она во всем идет ему навстречу и старается все облегчить!
— Прекрасно, Вольфганг. Но теперь со всем этим кончено. Я так рада, что ты опять здесь…
Чувство огромного облегчения охватывает его. Только что он стоял у окна в своей комнате, мучимый сомнениями, кого ему обидеть: мать или Петру? Казалось, выхода нет, только эти две возможности. И вот все изменилось: мать поняла свою ошибку, двери этого добропорядочного дома открыты для них обоих.