Волк среди волков - Розенталь Роза Абрамовна. Страница 49
Мейер смотрит с ожиданием на лесничего.
Тот раздумывает вслух:
— Что ты видел ее в купальном костюме, Мейер, я поверю. Она частенько лежит так на крыше кухоньки, и старая барыня куда как злится, говорила мне кухарка Армгард. Но чтоб барышня с тобой что-нибудь там… нет, Мейер, в этом ты меня не уверишь, это ты рассказывай кому-нибудь поглупее, чем лесничий Книбуш!
Лесничий осклабился с чувством собственного превосходства. Он отставил недопитый стакан и встал:
— Пошли, Цезарь!
— Не веришь? — закричал Мейер-губан и тоже вскочил. — Ты не представляешь себе, Книбуш, как женщины сходят по мне с ума. Я каждую могу иметь, каждую! И душку Вайо…
— Не-ет, не-ет, Мейер, — презрительно осклабился Книбуш, и этим заявлением он навеки превращает Мейера в своего смертельного врага. Какая-нибудь коровница или птичница, может, и польстится на тебя, но наша барышня — не-ет, Мейер, ты просто нализался…
— Доказать тебе?! — положительно закричал Мейер. От спирта, от ярости, от унижения он совершенно потерял рассудок. — Вот, смотри — черным по белому! Читать умеешь, раззява? Вот! Это письмо написала мне твоя уважаемая барышня! — Он вытаскивает из кармана письмо, вскрывает его. Читать умеешь?.. «Твоя Виолета». «Твоя» подчеркнуто, видишь ты, разиня пучеглазая? Вот изволь, читай: «Мой любимый! Мой самый любимый!! Единственный!!!» — Видишь восклицательные знаки? А тут… Нет, всего тебе читать не нужно… Вот тут еще: «Я так, я та-ак тебя люблю!» — Он повторяет: — «Та-ак люблю!» Ну что, любовь это или нет? Что ты теперь скажешь?
Он торжествует. Толстые губы его дрожат, глаза сверкают. Лицо раскраснелось.
Но слова его оказали совсем иное действие, чем он рассчитывал. Лесничий Книбуш отошел, стал в дверях трактира.
— Нет, Мейер, — говорит он. — Этого ты не должен был делать показывать мне письмо и все мне выкладывать. Экая ты свинья, Мейер! Не-ет, ничего я не видел, ничего не знаю, за такое можно поплатиться головой. Не-ет, Мейер, — говорит Книбуш и с неприкрытой враждой смотрит на него своими старыми, поблекшими глазами. — Я на твоем месте сейчас же уложил бы чемодан и укатил бы отсюда без предупреждения как можно дальше. Потому что, если ротмистр узнает…
— Да что ты в самом деле панику разводишь, заяц трусливый! — проворчал Мейер, но все же сунул письмо обратно в карман. — Ротмистр ничего не узнает. Если ты будешь держать язык за зубами…
— Уж я-то зря язык не распускаю, — говорит лесничий и на этот раз действительно не собирается сплетничать. — Тут и обжечься недолго, а мне оно ни к чему. А вот ты, ты не удержишься и разболтаешь… Нет, Мейер, раз в жизни поступи разумно, уезжай. Да поскорее… Смотри ты, ведь и впрямь начинается…
Оба они и думать забыли о погоде. Небо делалось все черней и черней. На мгновение в трактире стало светло как днем, потом раздался оглушительный треск, а теперь, шурша и грохоча, хлынуло из тысячи небесных водокачек.
— Куда ты побежишь в такую непогоду! — вырвалось у Мейера.
— Ничего! — бросил поспешно лесничий. — Я мигом перебегу через площадь к старосте. Нельзя мне тут с тобою… — И побежал.
Мейер-губан видит, как он исчезает за густой завесой дождя. В трактире пахнет спиртом, прокисшим пивом, навозом. Мейер медленно одно за другим раскрывает окна. Он проходит мимо стола, за которым только что сидел с лесничим. Тянется невольно к бутылке.
Но когда он поднес ее ко рту, его кинуло в дрожь от спиртного запаха, он с плеча швырнул бутылку, и она, опорожняясь, забулькала на середине площади. Потом он вернулся к столу и раскурил сигарету. Затем сунул руку в карман, вытащил письмо. Надорванный конверт вконец испорчен, а письмо медленными, осторожными движениями полупьяного человека он кладет его на стол, — а письмо сильно измято. Он пробует разгладить складки ладонью и думает устало: «Что мне делать… Что же мне делать? Что же мне делать?»
Он замечает, как под разглаживающей ладонью понемногу становится мокро. Смотрит: он положил письмо в лужу коньяка, все смазалось.
«Что же я делаю?» — думает он снова.
Он сует размокшую бумагу обратно в карман. Потом берет свою трость и тоже выходит под проливной дождь. Скорее в постель — выспаться и протрезвиться.
Старый лесничий Книбуш бежал со всех ног сквозь хлещущий все сильнее дождь, через площадь, ко двору старосты Гаазе. Как ни обидно старому человеку вымокнуть до нитки, все ж это в десять раз лучше, чем сидеть с мерзавцем Мейером, с Губаном, и слушать его гнусное бахвальство!..
Под навесом Старостина сарая Книбуш остановился: в таком виде он не может войти к старосте в дом. Отдуваясь, он старательно отер лицо и попробовал отжать воду из намокшей, точно тряпка, бороды. Но он производил это машинально, а сам все думал, думал, в точности так же, как по ту сторону площади, в трактире, Мейергубан: «Что мне делать? Что же мне делать?»
Его удручает мысль, что нет у него никого, перед кем он мог бы вытряхнуть все, что на душе. Рассказать бы хоть кому-нибудь, хоть одному человеку эту сумасшедшую историю, насколько стало бы легче! От того, что он услышал, уже и теперь нестерпимо свербило и жгло. Точно ранка на пальце, которой все время на что-нибудь натыкаешься; точно зудящая экзема, которую непременно нужно расчесывать — хоть до крови, а чеши.
Из горького многолетнего опыта лесничий Книбуш знал, как опасна была для него эта все усиливающаяся разговорчивость сплетника и болтуна. Он не раз попадал через нее в прескверные истории, в неприятнейшие передряги. Кое-как защищенный от ливня, он жмется к дощатой стене Старостина сарая, и непрестанно отирает лицо и бороду, и старается пересилить свою старческую болтливость, лишив ее пищи. О чем тут рассказывать? Это все только пьяные выдумки помешанного на бабах коротышки Мейера!
Но когда наконец он сладил с собой, когда уже собрался, совсем успокоившись и безо всякого опасного груза на душе, войти в горницу к старосте Гаазе, в это самое мгновение в небе сверкнула молния: в трактире у стола стоит управляющий Мейер, выдергивает из кармана письмо, надрывает… да, надрывает конверт, читает…
Лесничий Книбуш громко и протяжно свистнул, хоть ему и сдавило глотку. Продрогшая от сырости и холода собака у его ноги вздрогнула и стоит, подняв переднюю лапу, словно почуяла дичь. Но лесничий Книбуш опередил свою собаку — он уже выгнал свинью, черную шкуру, проклятого кабана из его болота, уложил ее меткой пулей в родничок: ясно, Мейер-губан наврал!
— Иначе и быть не может, — простонал с облегчением лесничий Книбуш. Губан и наша барышня! Этого я не могу переварить. Да и незачем! Глупый хвастун и враль, думает, я не разберусь! У меня на глазах вскрывает письмо, а уже заранее знает, что в письме написано! Говорит, что только что был вдвоем с фройляйн Виолетой, а у самого в кармане письмо от нее! Ясное дело, она дала ему письмо, только чтобы он отнес кому надо, а он, подлец, распечатал его потихоньку.
О, нужно это дело сегодня же спокойно и с толком обдумать. Будет удивительно, если я не докопаюсь до сути, а еще удивительнее будет, если я не совью для тебя из этого всего добрую веревку, мой любезный Мейер! Ты не посмеешь больше называть меня трусливым зайцем и пучеглазым разиней — мы еще посмотрим, у кого из нас со страху полезут глаза на лоб!
Книбуш поворачивается и становится лицом к трактиру. Но Мейера уже не видно — завеса дождя стала слишком плотной.
«Так оно и лучше, — думает Книбуш. — Только не спешить! Надо основательно все обдумать, потому что, ясно, я должен так повернуть, чтобы мне через это дело войти в милость к нашей барышне. Она мне когда-нибудь очень пригодится».
Книбуш пронзительным свистом дает сигнал: «Вперед, вперед, в атаку!» и шагает прямо к старосте в дом. Он и не подумал оставить легавую, как обычно, на кухне, где пол кирпичный, он позволяет ей наследить мокрыми лапами по навощенному полу горницы. Так он уверен в победе.
Но в горнице его сразу пришибло, потому что там сидит не только длинный Гаазе: на середине продавленного дивана расположился господин лейтенант! Его старая военная фуражка лежит поверх вязаной салфеточки на высоком изголовье кушетки, а сам он сидит, оборванный, обносившийся, но как всегда подтянутый. Прихлебывая из кружки жидкий кофе, он ест яичницу-глазунью с салом и по-простецки макает нарезанный кубиками хлеб в плавающий жир. Только время — шесть часов пополудни — как будто не совсем подходящее для яичницы.