Том 4. Тихий Дон. Книга третья - Шолохов Михаил Александрович. Страница 38

В имении из дворни, кроме Вениамина, жили: кухарка Лукерья, одряхлевший конюх Сашка, пастух Тихон, поступивший на должность кучера Григорий и Аксинья. Рыхлая, рябая, толстозадая Лукерья, похожая на желтый ком невсхожего теста, с первого же дня отшила Аксинью от печи.

– Стряпать будешь, когда рабочих на лето наймет пан, а сейчас я сама управлюсь.

На обязанности Аксиньи лежало три раза в неделю мыть в доме полы, кормить гурты птицы и содержать птичий двор в чистоте. Она ретиво взялась за службу, всем стараясь угодить, не исключая и Лукерьи. Григорий большую часть времени проводил в просторной рубленой конюшне вместе с конюхом Сашкой. До сплошных седин дожил старик, но Сашкой так и остался. Никто не баловал его отчеством, а фамилии, наверное, не знал и сам старый Листницкий, у которого жил Сашка больше двадцати лет. В молодости Сашка кучеровал, но под исход жизни, теряя силу и зрение, перешел в конюхи. Низенький, весь в зеленой седине (на руках и то рос седой волос), с носом, расплюснутым еще в детстве ударом чекмаря, вечно улыбался он голубой детской улыбкой, мигая на окружающее простодушными, в красных складках, глазами. Портили его апостольское лицо нос курносый, с веселинкой, да изуродованная стекающим книзу шрамом нижняя губа. Под пьянку в солдатчину (родом Сашка был из богучарских москалей) вместо простой водки хватил он из косухи «царской водки»: огненная струйка и пришила ему нижнюю губу к подбородку. Там, где пролилась эта струйка, остался не зарастающий волосом розовый и веселый косой шрам, будто неведомый зверек лизнул Сашку в бороду, положив след тонюсенького напильчатого языка. Сашка часто баловался водкой, в такие минуты бродил по двору имения – сам хозяин, – шпаклюя ногами, становился против окон панской спальни и хитро крутил пальцем перед веселым своим носом.

– Миколай Лексеич! А Миколай Лексеич? – звал он громко и строго.

Старый пан, если был в эту минуту в спальне, подходил к окну.

– Нажрался, пустяковая твоя душа? – гремел он из окна.

Сашка поддергивал спадавшие портки, подмигивал, шельмовато улыбался. Улыбка вытанцовывалась у него наискось через все лицо: от прижмуренного левого глаза до розового шрама, стекавшего из правого угла рта. Поперечная была улыбка, но приятная.

– Миколай Лексеич, ваше преподобие, я тебя зна-а-аю!.. – И Сашка, приплясывая, грозил торчмя поднятым тонким и грязным пальцем.

– Поди проспись, – примиряюще улыбался из окна пан, всей обкуренной пятерней закручивая нависшие усы.

– Черт Сашку не ом-манет! – смеялся Сашка, подходя к палисаднику. – Миколай Лексеич, ты… как и я. Мы с тобой как рыба с водой. Рыба на дно, а мы… на гумно. Мы с тобой богатые, во!.. – Сашка, корячась, широко расплескивал руки. – Нас все знают, по всей Донской области. Мы… – голос Сашки становился печален и вкрадчив, – мы с тобой, ваше превосходительство, всем хороши, только вот носы у нас говенные!

– Чем же? – любопытствовал пан, сизея от смеха и шевеля усами и подусниками.

– Через водку, – отчеканивал Сашка, часто моргая и слизывая языком слюну, сползавшую по канальцу розового шрама. – Ты, Миколай Лексеич, не пей. А то вовзят пропадем мы с тобой! Проживем все дотла!..

– Поди вот, похмелись.

Пан кидал в окно двугривенный. Сашка ловил на лету, прятал за подкладку картуза.

– Ну, прощай, генерал, – вздыхал он, уходя.

– А лошадей-то поил? – заранее улыбаясь, спрашивал пан.

– Черт паршивый! Ать сукин сын! – багровея, орал Сашка ломким голосом. Гнев трепал его лахорадкой. – Сашка чтоб лошадей забыл напоить? А? Умру – и то приползу по цибарке кринишной дать, а он, ать, придумал!.. Тоже!..

Сашка уходил, облитый незаслуженной обидой, матерясь и грозя кулаками. Сходило ему все: и пьянка, и панибратское обращение с паном; оттого сходило, что был Сашка незаменимый конюх. Зиму и лето спал он в конюшне, в порожнем станке; никто лучше его не умел обращаться с лошадьми, был он и конюх, и коновал: веснами в майском цветении рвал травы, выкапывал в степи, в суходолах и мокрых балках целебные корни. Высоко на стенках конюшни висели сушеные пучки разнолистной травы: яровик – от запала, змеиное око – от укуса гадюки, чернолист – от порчи ног, неприметная белая травка, растущая в левадах у корней верб, – от надрыва, и много других неведомых трав от разных лошадиных недугов и хвори.

В конюшне, в станке, где спал Сашка, зиму и лето паутинной занавесью висел тонкий, липнущий к горлу аромат. На дощатой кровати лежало прикрытое попоной, сбитое камнем сено и весь провонявший конским потом Сашкин зипун. Пожитков, кроме зипуна и дубленого полушубка, у Сашки не было.

Тихон, губатый, здоровенный и дурковатый казак, жил с Лукерьей, втихомолку беспричинно ревновал ее к Сашке. В месяц раз брал он Сашку за пуговицу просаленной рубахи и уводил на зады.

– Дед, ты на мою бабу не заглядывайся!

– Это как сказать… – Сашка многозначительно мигал.

– Отступись, дед! – просил Тихон.

– Я, дружок, рябых люблю. Мне шкалик не подноси, а рябую вынь да положь. Что ни дюжей ряба – дюжей нашего брата, шельма, любит.

– В твои годы, дед, совестно и грех… Эх ты, а ишо лекарь, лошадей пользуешь, святое слово знаешь…

– Я на все руки лекарь, – упорствовал Сашка.

– Отступись, дед! Нельзя так-то.

– Я, брат, эту Лукерью присти?гну. Прощайся с ней, шельмой, отобью! Она – как пирог с изюмом. Только изюм-то повыковырянный, оттого будто ряба малость. Люблю таких!

– На вот… а под ноги не попадайся, а то убью, – говорил Тихон, вздыхая и вытягивая из кисета медяки.

Так каждый месяц.

В сонной одури плесневела в Ягодном жизнь. Глухое, вдали от проезжих шляхов, лежало по суходолу имение, с осени глохла связь со станицей и хуторами. Зимой на бугор, упиравшийся в леваду выпуклым песчаным мысом, ночами выходили волчьи выводки, зимовавшие в Черном лесу, выли, пугая лошадей. Тихон шел в леваду стрелять из панской двустволки, а Лукерья, кутая дерюжкой толстый – что печной заслон – зад, замирала, ожидая выстрела, всматриваясь в темноту заплывшими в жирных рябых щеках глазками. В это время представлялся ей дурной, плешивый Тихон красивым и отчаянно храбрым молодцом, и, когда хлопала дверь в людской, впуская дымящийся пар и Тихона, она теснилась на кровати и, воркуя, сладко обнимала назябшего сожителя.

Летом Ягодное допоздна гудело голосами рабочих. Сеял пан десятин сорок разного хлеба, рабочих нанимал убирать. Изредка летом наезжал в имение Евгений, ходил по саду и леваде, скучал. Утрами просиживал возле пруда с удочками. Был он невысок, полногруд. Носил чуб по-казачьи, зачесывая на правую сторону. Ловко обтягивал его офицерский сюртук.

Григорий в первые дни, как только поселился в имении с Аксиньей, часто бывал у молодого хозяина. В людскую приходил Вениамин; склоняя плюшевую голову, улыбался.

– Иди, Григорий, к молодому пану, велел позвать.

Григорий входил, становился у притолоки. Евгений Николаевич, щеря редкие широкие зубы, указывал рукой на стул.

– Садись.

Григорий садился на краешек.

– Как тебе нравятся наши лошади?

– Добрые кони. Серый дюже хорош.

– Ты его почаще проезжай. Смотри, намётом не гони.

– Мне дед Сашка толковал.

– А Крепыш как?

– Это гнедой-то? Цены не уставлю. Копыто вот защербил, перековать надо.

Молодой пан, щуря пронзительные серые глаза, спрашивал:

– Тебе ведь в лагери в мае идти?

– Так точно.

– Я поговорю с атаманом, не пойдешь.

– Покорнейше благодарю.

Молчали. Сотник, расстегнув воротник мундира, поглаживал женски белую грудь.

– Что ж, ты не боишься, что Аксиньин муж отнимет ее у тебя?

– Он от нее отказался, не отнимет.

– Кто тебе говорил?

– Ездил в станицу за ухналями, видал хуторного одного. Гутарит, зoпил Степан втемную. «Мне, мол, Аксютка и за грош не нужна. Пущай, я себе похлеще сыщу».

– Аксинья – красивая баба, – говорил сотник, задумчиво глядя повыше Григорьевых глаз, блудя улыбкой.