Встань и иди - Нагибин Юрий Маркович. Страница 18

Пока мы разговаривали, наш избавитель притащил откуда-то деревянный лежак, похожий на пляжный топчан, только вдвое шире, затем набитый соломой матрац, фанерный столик, такой же, как в нашем первом пристанище, две табуретки.

- Подозрительная любезность,- заметил отец.

- А кто он такой?

- Тоже большая сволочь,- задумчиво сказал отец,- но в другом роде, чем Лазуткин. Сидит за вооруженный грабеж. У него скоро кончается срок, и сейчас он за примерное поведение назначен младшим надзирателем. Это часто практикуется, но лишь в отношении уголовников.

Надзиратель-уголовник притащил большую лампу-молнию, поставил ее на стол и радушно пригласил нас присаживаться.

Тем временем последняя указница, обмотав голову платком, покинула предбанник. Я полагал, что теперь мы останемся одни, но не тут-то было. Наш благодетель, сняв шапку с темных кудрей, мятежно рассыпавшихся вокруг его смуглого, резко очерченного лица, расстегнул полушубок и подсел к столу.

- Как поживает наша белокаменная? - спросил он меня светским тоном.

Дальше произошло то, о чем я до сих пор стыжусь вспоминать. То рабье, что пробудилось во мне, когда отец обрезал часового, завладело мной безраздельно. Дело тут было не в благодар-ности. Этот человек, соединявший в себе престиж начальства с обаянием бандитизма, покорил, подавил, смял меня. Отца больше не существовало. Бессильный держаться на вершинах нашей светской беседы, он словно провалился в далекое, захолустное прошлое. Этот бандит-надзиратель оказывал свои любезности не из грубой корысти. Он знал, что я писатель, и потому, считая меня человеком своего круга, хотел отдохнуть в разговоре о разных тонкостях, которых давно был лишен.

- Что новенького у Лёни? - спрашивал он.- Как Одесса-мама?

Я никогда не бывал на концертах Леонида Утесова, но память у меня как липкая бумага.

- Он выступает сейчас в ЦДКА, в новом здании. Зал огромный, а голос у старика сами знаете. Только микрофон и выручает,- говорил я тоном знатока.Сейчас сделал новую программу, о москвичах.

- Есть что-нибудь хорошенькое? - щурясь, спрашивал мой собеседник.

- Блюз "Дорогие мои москвичи" - еще куда ни шло, а так слабовато.

- Я знаю, Москва по Рознеру обмирает,- сказал он с улыбкой.

Я и в глаза не видел Рознера, но липкая бумага выручила и тут.

- Ну, Рознер! Европейская школа! Третья труба в мире!

- В мое время,- робко вставил отец,- пользовалась популярностью певица Стеновая. Она больше не выступает?

- Что-то не слыхал такой,- отмахнулся я.- Сейчас Рачевский в ход пошел.

- На Капе, на жене своей выезжает,- усмехнулся мой собеседник.Понятно! А как старик Варламов? "И в беде, и в бою об одном всегда пою..."

- "Никогда и нигде не унывай",- фальшивым голосом подхватил я.- Старик дышит, но уж не тот.

- Простите,- снова вмешался отец.- Но ведь Варламов давно умер?..

- Это не тот Варламов! - И чтобы скрыть неловкость, вызванную бестактным замечанием отца, я ринулся к чемодану.- Угощайтесь, тут все московское! - И я щедро вывалил на стол мандарины, апельсины, сыр, ветчину, хлеб, масло, икру.- Папа, угощай товарища!..

Отец отнесся к моему призыву без всякого воодушевления, он пробормотал что-то невнятное и даже сделал попытку убрать часть продуктов в чемодан. Я сгорал от стыда. Но гость словно не заметил отцовской холодности, он взял мандарин, очистил его и отправил в рот.

- Вы не представляете, насколько мы тут оторваны от настоящей культуры,- сказал он.- Как только вернусь в Москву, в первый же день в "Эрмитаж"! - Большими, сильными пальцами он взял еще один мандарин и разом освободил от золотистой одежды его нежную плоть.

Отец напряженно следил за ним. Я не знал, куда деваться. По счастью, в предбанник вошли две женщины: пожилая и молодая, в темном, монашеском одеянии и темных платках. Ни слова не говоря, они опустились на лавку и принялись разматывать платки.

- Эй, бабоньки! - окликнул их наш гость.- По какому вы делу?

Женщины не ответили, продолжая разоблачаться, тогда он выпростал из-за стола свое крупное тело и пошел к ним.

- Неужели тебе жалко, если он съест мандарин? - укоризненно сказал я отцу.

- Конечно, жалко,- ответил он просто,- мама тратилась, старалась не для того, чтобы кормить этого холуя.

Изгнав женщин, надзиратель вернулся к столу.

- Монашки,- бросил он вскользь,- попариться захотели. Ну, отдыхайте, я пошел в обход. А чтоб вам не мешали, я дверь запру. Спокойной ночи.- И, небрежно прихватив мандарин, он вышел из предбанника.

И вот погашена лампа-молния, только с потолка тускло-тускло светит из-под сгустившегося там пара слабенькая электрическая лампочка. Из бани наддает мокрым деревом, мыльной слизью, но запахи какие-то теплые, и тепло под шубами рядом с худым, деликатно съежившим-ся на самом краю лежачка телом отца. Все дурное, глупое, грубое, мелкое уходит из меня, во мне остается лишь нежность, бесконечная, до слез нежность к родному телу, приютившемуся близ меня. Это чистое, безобманное, детское чувство. И как в детстве, когда отец брал меня к себе в кровать, я осторожно и преданно обнял его за плечи.

- Сыночка моя,- со страшной нежностью говорит отец, и мы засыпаем, наконец-то встретившись...

11. День, прожитый вместе

Это был один из самых счастливых дней, прожитых мною вместе с отцом. Он и начался с удачи: мне удалось благополучно пронести бутылку вина через сторожевой пост. Отец очень беспокоился, что меня накроют, большая, литровая бутылка заметно выпирала в пазухе шубы, но охранник, даже не глянув на меня, надорвал пропуск и махнул рукой: проходи!

В этой части лагеря находились разные учреждения, в том числе и плановый отдел, где отец работал экономистом. У него был отдельный письменный столик, и отец запер бутылку в тумбочку стола.

Постепенно стали собираться сотрудники, и тут отец полностью взял реванш за вчерашнее. Радостно и торжественно знакомил он меня с сослуживцами. Вначале меня смущала эта церемония, но каждый из моих новых знакомых проявлял такую искреннюю, неподдельную сердечность и заинтересованность, что вскоре я почувствовал себя легко и непринужденно. Я нес с собою запах воли, я принадлежал запретному миру свободы, и доброта, приветливость этих людей относились не лично ко мне, а ко всему, что осталось за колючей проволокой.