Зверь дышит - Байтов Николай Владимирович. Страница 3
Раза два впоследствии Света приезжала туда в моё дежурство, но чувствовала себя там плохо. Вся обстановка, столь благостная для меня, воспринималась ею как чуждая, тревожная, подозрительная. И я не мог её успокоить. Наоборот — её тревога передавалась мне…
К чему я клоню? — Вообще-то, я клоню к тому, что, когда я говорю «я», я имею в виду довольно разнообразные субъекты. Именно так и говорил Кролик Винни-Пуху: «Я бывают разные». Поэтому в данной точке повествования я собирался, как и в предисловии, подчеркнуть свою неаутентичность — а вернее, своё многообразие.
Я часто задаюсь праздным и неприличным вопросом о своём месте в плеяде великих поэтов. И мне обычно доводится довольствоваться именно таким рассуждением: «Ну хорошо, пусть я не самый талантливый, — но уж наверное самый разнообразный. Кто разнообразней меня? Ну, кто? Пушкин? — Ну, это ещё потягаться… А за что я его и люблю…»
…Купил конверт и отправил? — Нет, не всё так просто: адреса я не знал. Мне пришлось позвонить Гере Лукомникову и спросить. При этом я страшно стеснялся. О Гериной безграничной доброте и деликатности я ещё не имел представления. Поэтому я на ходу выдумал какой-то неуклюжий проект с перепиской литераторов (вроде mail-art?a) и спросил несколько адресов — среди них Светин. (А чьи ещё? — Митюшёва?.. Калкина?.. Тучкова?.. — не помню… но, в общем, из «смоленской» компании.)
Это было, наверное, на другой день после приезда, то есть числа одиннадцатого.
Впрочем, сейчас я не понимаю, откуда у меня взялся Герин телефон и почему я решил, что он может знать эти адреса. Пожалуй, потому, что он работал в «Гуманитарном фонде» и как-то был причастен к рассылке газеты…
«Конечно», — сказала Света решительно. Лишь два-три вопроса о том, что это за «бункер» и сколько мы там пробудем, — до утра?
Я ещё не знал, какой она бывает недоверчивой. Многие годы ушли на то, чтобы она привыкла доверяться мне в каких-то ситуациях (далеко не во всех). Но в тот момент в её тоне я чувствовал самоотверженную решимость. — Глубочайший скепсис, сложные лабиринты сомнений — всё отбрасывалось в этом порыве.
И странную ночь в «бункере» — подвальном складе, заставленном до потолка пачками типографской продукции, — она вынесла стойко, без жалоб.
Она хотела смотреть на меня, а я требовал от неё взгляда внутрь, — как впервые в холле турбазы, где она сидела в заднем ряду, в тени, и по её лицу бродили красноватые блики…
Я выключил грязный жёлтый свет между штабелями книг и зажёг свечку, которую специально принёс.
Приехал Дима Григорьев из Питера со своей второй женой Ольгой. Это было, пожалуй, в декабре — недели за две до того, как меня пригласили в Смоленск. Они приехали, потому что Ольга написала рассказ и получила вдруг за него премию на каком-то феминистическом конкурсе в Москве. Она читала этот рассказ, но в чём там дело, я совершенно забыл. Кажется, он назывался «Любовь»…
А незадолго перед этим я сочинил «Кротовую нору», и мне захотелось на них двоих испытать. Ольга убежала в туалет и там плакала — после первой части. Вот тогда мне и открылась сила этого текста…
Раньше там был какой-то выставочный зал (я имею в виду — в Троицком храме, а не в «бункере»). Выставки там устраивались промышленные — не художественные. Тем не менее, осталось несколько брошенных больших полотен, натянутых на подрамники. Живопись весьма грубая… не то чтобы абстрактная, а скорей декоративная. Должно быть, эти картины использовались в оформлении экспозиций. Стояла даже фамилия художника — но я не помню…
Я содрал с подрамника один холст, наиболее тёмный: месиво чёрных мазков с проблесками — вроде красного пламени. Отнёс его домой, разложил на полу посреди своей комнаты и стал изображать «кротовую нору» — закрасил ещё черней (проблески кое-где сохранил) и стал покрывать белыми точками, сходящимися к границе чёрного круга, оставленного в центре. На самой границе белые мазки толпились, теснились, образуя нестерпимое сияние, и — сразу проваливались в полный мрак, то есть за «горизонт событий».
Но в «бункере», на репетиции, этого холста ещё не было. Он появился только при первом исполнении «Кротовой норы» — в салоне Руслана Элинина на «Преображенской». Он там лежал на полу изображением вниз, и в конце первой части я его резко выдёргивал из-под Светы и переворачивал.
В «бункере» же Света сидела просто на моём спальном мешке, который я разложил поверх лежанки, выстроенной из пачек с книгами.
Кажется, у нас была бутылка вина или, скорей всего, какого-нибудь дешёвого иностранного ликёра, — их тогда много продавалось в киосках…
«Ты можешь довести себя до оргазма на слух?»
«Как это?»
«Ну, я буду читать… А ты ничего не будешь делать, только слушать… А потом, ну… испытаешь оргазм».
«Что ты! Так у меня не получится».
«Да нет, тихонько. Не надо никаких бурных реакций… Только всё же чтоб было заметно».
«Что я — притворяться, что ли, должна? Нет, не хочу ничего изображать!.. Я буду просто сидеть и слушать», — решила Света.
«Ну, давай попробуем… А жалко… Вот было бы здорово… Нет, изображать-то как раз ничего не надо ни в коем случае».
В те баснословные времена я ещё не читал Хокинга и потому не знал, что все «кротовые норы» постепенно «испаряются». Некоторые (маленькие) даже не «постепенно», а настолько быстро, что — взрывоподобно. Этот, казалось бы, парадоксальный результат на самом деле увязывает их существование с нашим обычным представлением о всеобщем возрастании энтропии.
Ко всем сплошным парадоксам, из которых состоит «кротовая нора», её «испарение» добавляет ещё и скорость частицы, превышающую скорость света. Здесь можно сказать так: «Скорость света равна 300 000 км/сек с точностью до неопределенности Гейзенберга». (Отметим, что это означает статусный приоритет принципов квантовой механики по сравнению с физическими константами!.. — чего, пожалуй, никогда бы не допустил Эйнштейн…)
Следовало, наверное, внести в текст «Кротовой норы» соответствующую поправку, — но я почему-то этого не сделал. Композиция и смысл нашего со Светой перформанса менялись и уточнялись много раз, но текст, участвующий в нём, оставался неизменным. Почему — не знаю.
Когда я вернулся из Смоленска и пришёл на дежурство в свой «Троицкий домик», Миша Владимирский спросил меня скептически:
«Ну, что там у вас происходило?»
(Сейчас я понимаю, что по мне просто-напросто было видно — многое, если не почти всё… Наверное, я как-то светился. Или даже — подобно «кротовой норе» — испускал частицы, летящие быстрей электромагнитного поля…)
«Да что там могло происходить? — отвечал я в тон ему. — Пьянство, как обычно».
«Просто пьянство? — уточнил он строго. — Или ещё что-нибудь?»
«Да так… Всего понемножку…» — уклонился я от конкретного повествования.
Он сокрушённо (но и снисходительно) покивал.
Любые действия, какие мы совершали со Светой, мне всегда почему-то казались безгрешными, чистыми. И в плане, так сказать, метафизики я чувствовал себя вполне уверенно и беспечно. Я чувствовал (и не сомневался), что между нами присутствует нечто, что нам даёт право. (Впрочем, благодаря этому чувству я даже не знаю, совершали ли мы вообще какие-то по-настоящему рискованные действия… Или мы тоже жили — хотя бы в художественной области — как рядовые обыватели, филистеры?..)
Другое дело — человеческий глаз и сглаз. Этого я всегда очень боюсь. Я знаю, что человеческий глаз сердоболен и отзывчив на беды, но зато не может терпеть никакого счастья — он его своим завистливым взором просто убивает. Поэтому многое из того, что мы делали, остаётся пока малодоступно или совсем зашифровано.