Пилигрим (сборник) - Громова Наталья. Страница 11
Вдруг он сказал:
– Это видно.
Почему-то я растерялась. Что ему могло быть видно, почему он так на меня смотрел, и вообще разве ему есть до меня, до моего горя, до моей боли какое-то дело? Все это пронеслось в голове, но вместо того чтобы закрыть все окна, щели, двери, уткнуться в угол, в темноту, я сказала:
– У меня ребенок умер, – сама не зная, зачем это говорю.
С этого началось мое возвращение к жизни.
Отражения
…смысл дерева – сердце и сияние. Сердце, соединенное с глубиной земли, а ветки принадлежат солнцу и воздуху, то есть небу. Корни повторяют под землей опрокинутое сияние кроны… Отражения в воде действуют так же. Кроме того, у дерева еще тысяча смыслов.
Я шла по Иерусалиму, по Старому городу. Время – оно здесь. Лежит, свернувшись кольцами стен Старого города.
Здесь, в центре Иерусалима, повсюду – большие и маленькие белые пористые камни; ветер и Время продули в них множество отверстий. Они рассматривают тебя цепким глазом прошлого, и кажется, что если войти по кривому проходу в одно из них, то попадешь в иное Время. Это напомнило мне вглядывание в цепочки человеческих жизней, уходящих вглубь. Ты их знаешь близко и вдруг начинаешь понимать, как связаны они в толще Времени, как между собой переплетены, почему они такие, а не другие. Как входят в историю.
Для каждого Время нашло свое место. Те, кто сегодня живет рядом, встают в пазы и становятся частью общей Книги.
Я пишу книги, где очень много лиц и событий, они ткутся в одно огромное полотно, и книга разворачивается, как свиток, на котором нанесены человеческие судьбы. А тем временем Книга жизни пишет меня; она смотрит в меня, и на ее страницах возникает растущее древо из детей и внуков и тот человек, который спас меня. И я верю, что его линия жизни будет идти до конца рядом с моей.
Но я ничего, в сущности, не знаю, кроме того, что когда-то меня окликнула моя мама и я вышла в этот мир, мне дали имя, и я отправилась в путешествие, в котором, кто бы ни шел рядом, все равно ты всегда один.
И крыши иерусалимского города, отраженные в небе, отражены на земле, а кроны деревьев отразились под землей корнями, и эти огромные сплетения земли и неба стали переплетом вечной Книги Бытия, которая открывается так просто и так ясно – здесь, в Иерусалиме.
2015
Ключ. Последняя Москва
Архивный роман
Часть I
Ключ
…Это был огромный амбарный ключ. Тяжелый, украшенный резьбой. Я нашла его на дороге в густой пыли в селе Хортица на Днепре. Где-то здесь запорожцы писали письмо турецкому султану. Мне было тринадцать лет. Я взяла ключ в руки, и в тот момент мне показалось, что я непременно найду дверь, которую он откроет.
Уже на следующий день я спускалась по веревке через широкую щель в подвал деревенской школы. Мы, дети, знали, что во время войны там располагался немецкий штаб. Было страшно, но я была совершенно уверена, что сейчас, прямо здесь, коснувшись пола, обнаружу тайную дверь, найду сокровища или важные документы. На самом деле подвал был пуст, дверь никак не открывалась, и казалось, я навсегда там останусь. Конечно, странно было надеяться, что найденный на дороге ключ войдет именно в эту подвальную дверь.
Но спустя годы, когда я странствовала уже по иным подвалам – человеческой памяти, архивным хранилищам, книжным указателям, – случалось так, что вдруг несоединимое, что невозможно было представить рядом, соединялось в последовательные цепочки и звенья. И в той реальности, куда я попала, ключи неожиданно находили свою замочную скважину и открывали дверь. Иногда для этого нужно было много времени, а иногда удача приходила быстро…
Лаврушинский
Стучите, и откроется…
Россыпь папиросной бумаги со слепыми буквами. Обрывок текста без начала и конца, где вдруг читается фраза: “И тогда Ахматова мне сказала…” Письма неизвестно от кого, письмо – без адресата. Рваный край блокнота, где сверху дата – “1927 год” – и ежедневные записи. Рукопись с истертыми изгибами, где карандаш абсолютно неразличим. Тетрадь с тремя страничками, где описаны события августа 1936 года, а затем всё выдрано. Серо-желтая бумага, на которой теряются буквы, размываются слова, пропадает смысл. Адрес. Инициалы. Фамилия. Число.
А еще рябь указателей – вчитываешься в них и начинаешь видеть, как то одно, то другое нужное тебе имя соединяется с другими, вьется нить еще никому не видной связи. Текст письма открывает фрагмент жизни без начала и конца. Он вступает, сам не зная об этом, в незримый диалог с другими письмами и документами, обнаруженными ранее. Перед тобой постепенно разворачивается живая лента человеческих историй, плотно переплетенных и связанных, и ты почти физически чувствуешь, что она дотягивается до тебя, а сам ты – лишь маленький завиток огромного кружева.
Мне было сорок лет. Я была далека от бумаг и чужих писем, от размытых чернил. Хотя побывала редактором в издательстве, автором статей в энциклопедиях, отдельных рассказов, подающим надежды драматургом, сотрудником газеты. Вела в школе предмет под названием “Философия литературы”. Меня подхватил и понес свободный воздух девяностых годов, когда можно было участвовать, создавать, начинать любое дело. Но я никак не могла себя найти…
В детстве меня мучила тайна времени. Вернувшись из школы в нашу коммуналку, в полном одиночестве, за щербатым письменным столом я часами думала о том, как войти внутрь своего собственного времени, как физически почувствовать его присутствие. Додумалась я до одного: написать отсюда, из одиннадцатилетнего возраста, письмо самой себе в тринадцать лет, смысл которого сводился к тому, что “вот придет время, ты откроешь этот конверт и с высоты своих тринадцати лет увидишь меня, одиннадцатилетнюю, и тебе покажется, что ты умнее, выше, лучше, но, главное, не упусти из памяти ту, что осталась в прошлом”. Письмо было заклеено, а затем еще забинтовано материей и зашито, чтобы не было искушения прочесть его раньше времени. Острое взаимодействие со временем я ощущала и когда писала его письмо, и когда читал спустя два года. Внутри возникало мгновенное чувство схлопывания: я была здесь и там одновременно.
Такое же чувство я испытала снова спустя много лет, когда девяностолетняя писательница Мария Иосифовна Белкина у себя на квартире в Лаврушинском рассказывала мне о том, как Цветаева до войны ходила к ней в дом на Конюшки – так назывался Конюшковский переулок, упиравшийся в Садово-Кудринскую площадь. Тогда я вдруг ясно увидела, как стою перед балконной дверью нашей квартиры на двенадцатом этаже, выходящей на проспект Калинина – теперь это Новый Арбат; мне десять лет, а передо мной лежат ряды Конюшковской деревянной слободы, которые через несколько лет запылают и совсем исчезнут с лица земли. И все те дома, и переулок, о котором я сейчас услышала, я знала в своем детстве почти на ощупь. И Мария Иосифовна, выросшая в Конюшках, знала эти места точно так же.
И вдруг я вижу, как та девочка, стоящая на балконе, смотрит сквозь дома и переулки на меня, уже нынешнюю и слушающую этот рассказ про Конюшки. И наши взгляды встретились.
Можно начать так
Я и Людмила Владимировна Голубкина, дочь поэта Владимира Луговского и моя бывшая свекровь, склонились над свернутыми в трубочку бумагами, перевязанными узенькой шелковой лентой. Когда мы их развернули, то обнаружили письма, из которых аккуратно, маникюрными ножницами были вырезаны отдельные места. Письма принадлежали ее покойной тетушке Татьяне Александровне Луговской, театральной художнице. Написаны они были в конце 1930–1940-х. Их адресатом был Леонид Антонович Малюгин, питерский театральный критик, драматург, в 1949 году оказавшийся вдруг безродным космополитом. Это был не оригинал писем, а их плохая перепечатка. Почему-то в них не было начала, а иногда и конца, но это не мешало слышать абсолютно живой голос автора. Голос вибрировал – насмешливо, нежно и обаятельно. И я подумала – не случайно, наверное, – что пьеса Малюгина о Чехове и Лике Мизиновой, которая успешно шла в Вахтанговском театре в моем детстве, называлась “Насмешливое мое счастье”. Она была написана позже, но интонация писем отсылала к еще не написанной пьесе. Из воздуха писем возникала объемная Москва конца тридцатых: скользили по рельсам трамваи, пели птицы, шел дождь, и отчетливо слышался запах сирени.