Блюз Сонни. Повести и рассказы зарубежных писателей о музыке и музыкантах - Факторович Евгений Пинхусович. Страница 29

— А теперь надо заняться твоим устройством у Изабел.

Последовало долгое молчание. Он перешел от кухонного стола к окну.

— Хуже ничего не придумаешь. И ты сам это знаешь.

— А ты можешь посоветовать что-нибудь лучшее?

Сонни прошелся по кухне несколько раз взад и вперед. Он был моего роста, уже брился. Внезапно я подумал, что совсем не знаю его.

Он остановился у стола и взял мои сигареты. Глядя на меня с шутливым вызовом, он зажал одну из них в губах.

— Не возражаешь?

— Ты уже куришь?

Он закурил и кивнул, не отрывая от меня пристального взгляда.

— Я просто хотел проверить, хватит ли у меня смелости закурить при тебе. — Он широко улыбнулся и выпустил к потолку облачко дыма, — Оказывается, это совсем не трудно. — Он снова посмотрел мне прямо в лицо. — Давай поспорим, что ты курил в моем возрасте. Что, неправда?

Я ничего не ответил, но все было написано на моем лице, и он рассмеялся. Только теперь в его смехе было что-то принужденное.

— Ну конечно. И могу поспорить, что ты делал еще кое-что.

Мне стало немного не по себе.

— Хватит трепаться, — прервал его я. — Мы ведь решили, что ты переезжаешь к Изабел. Что это на тебя вдруг нашло?

— Это ты решил. Я не решал ничего. — Он остановился передо мной и прислонился к плите, скрестив на груди руки. — Брат, пойми: я не хочу больше оставаться в Гарлеме. Не хочу, слышишь?

Он сказал это очень серьезно, и в глазах его было что-то такое, чего я никогда не видел прежде: какая-то тайная тревога, озабоченность, которой он не хотел делиться ни с кем. Он потер плечо.

— Надо мне выбираться отсюда.

— Куда же ты пойдешь, Сонни?

— В армию. Или во флот — все равно. Если я скажу, что подхожу по возрасту, мне поверят.

И тут я взорвался. Наверное, потому, что мне стало страшно.

— Да ты с ума сошел! Ну зачем тебе в армию, дурак ты этакий?

— Я уже сказал: чтобы выбраться из Гарлема.

— Сонни, ты ведь школы даже не кончил. И если ты вправду хочешь стать музыкантом, то как ты думаешь учиться музыке в армии?

Он посмотрел на меня взглядом загнанного животного.

— Ну, уж как-нибудь. Может, что и придумаю. И потом, когда я вернусь, у меня будут льготы.

— Если вернешься.

Наши взгляды встретились.

— Ну, пожалуйста, Сонни, не лезь в бутылку. Знаю, что плохо, но лучшего не придумаешь.

— Школа ничему меня не учит, — сказал он. — Даже когда я хожу туда. — Он повернулся к окну, открыл его и бросил окурок наружу, в узкий проход между домами. Я смотрел ему в спину. — А если и учит, то не тому, чему тебе хотелось бы меня научить, — Он с такой силой захлопнул окно, что стекло чуть не вылетело, и повернулся ко мне. — И потом, меня тошнит от вони этих мусорных баков!

— Сонни, — сказал я ему, — я понимаю, каково тебе сейчас. Но если ты не кончишь школу теперь, позже ты будешь жалеть об этом. — Я схватил его за плечи. — И осталось-то тебе всего год — не так уж страшно. И когда я приеду, то, клянусь, помогу тебе заняться, чем только захочешь. Но потерпи до моего возвращения. Ты согласен? Ради меня.

Он не отвечал и не смотрел на меня.

— Сонни! Ты меня слышишь?

Он высвободился из моих рук:

— Я-то тебя слышу. Но вот ты никогда не слышишь меня.

Я не знал, что на это ответить. Он посмотрел в окно, потом снова на меня.

— Ладно, — вздохнул он наконец, — попробую.

Тогда я добавил, чтобы хоть немного поднять ему настроение:

— У Изабел дома есть пианино. Сможешь заниматься.

И правда, на минуту настроение у него поднялось.

— Верно, — сказал он как будто самому себе. — Я об этом совсем забыл.

Лицо его стало немного мягче. Но тени озабоченности, тревоги все еще пробегали по нему, как пробегают тени по лицу, глядящему на огонь.

Потом я не знал, куда мне деваться от этого пианино. Сначала в письмах ко мне Изабел умиленно рассказывала, как серьезно относится Сонни к своим занятиям музыкой и как сразу же по приходе из школы или еще откуда-нибудь, где он был в то время, когда ему полагалось быть в школе, он идет прямо к пианино и не встает из-за него до самого ужина. А после ужина снова садится и перестает играть, только когда все семейство укладывается спать. Он просиживал за пианино целый день в субботу и целый день в воскресенье. Потом он купил проигрыватель и начал крутить пластинки. Случалось, что целый день с утра до вечера он прокручивал одну и ту же пластинку, одновременно импровизируя на пианино. Или прокрутит какую-то часть записи, один аккорд, один такт, одну секвенцию, и повторяет то же самое на пианино. Потом снова к проигрывателю и снова за пианино.

По правде говоря, я просто не представляю себе, как они все это выносили. В конце концов Изабел призналась, что выглядит это так, будто музыка, а не человек, поселилась под одной крышей с ними. Музыка, которая для нее, да и для всех ее родных была, разумеется, лишена всякого смысла. Присутствие Сонни начало действовать на них угнетающе, как если бы в доме их поселилось какое-то божество или чудовище. Его окружала атмосфера, совсем не похожая на ту, в которой жили они сами. Они кормили его, и он ел; он мылся, входил и выходил через их дверь; он не был грубым с ними, не был колючим или злым — эти качества абсолютно чужды Сонни; но он был словно окутан каким-то облаком, пламенем, видением, открытым только его взгляду, и не было пути к нему для других.

В то же время он еще не стал мужчиной, он был еще ребенком, и за ним во всем был нужен присмотр. Выгнать его они не могли, устроить скандал из-за пианино тоже не осмеливались, потому что даже они смутно чувствовали, как чувствовал я через тысячи миль, что Сонни играет ради спасения своей жизни.

Однако в школу Сонни не ходил. В один прекрасный день из школьного совета пришло письмо, и получила его мать Изабел; раньше, наверное, тоже были письма, но Сонни их перехватывал. Когда Сонни пришел, мать Изабел показала ему письмо и спросила, где он проводит время. И в конце концов вытянула из него, что он бывает в Гринич-Виллидже, с музыкантами и другими типами, в квартире одной белой девушки. Это напугало мать Изабел, и она подняла крик, дальше — больше, и в конце концов заговорила о том (хоть она и отрицает это по сей день), на какие жертвы они идут, чтобы у Сонни был приличный дом, и как мало он это ценит.

В тот день Сонни не подходил к пианино. К вечеру мать Изабел приутихла, но оставалось еще выяснить отношения со стариком и с самой Изабел. Изабел говорит, что изо всех сил старалась сохранять спокойствие, но ее на это не хватило, и она разревелась — просто оттого, говорила она, что глядела на Сонни. По его лицу она видела, что с ним происходит. А произошло с ним то, что они проникли в его облако, добрались наконец до него. Даже если бы их пальцы были в тысячу раз нежнее обычных человеческих, все равно бы он чувствовал себя так, будто с него сорвали одежду и плюют на его голое тело. Ибо он понял, что его присутствие и музыка, в которой для него заключается вся жизнь, для них пытка, и выносят они эту пытку вовсе не ради него, а ради меня. И вот этого уже Сонни перенести не мог. Сейчас он переносит такое уже лучше, но все равно болезненно — да я, откровенно говоря, и не знаю людей, которые переносили бы это безболезненно.

Молчание последующих дней было, наверное, оглушительнее всей музыки, которая когда-либо звучала в мире от начала времен. Потом утром, перед уходом на работу, Изабел зашла за чем-то в его комнату и вдруг увидела, что его пластинки исчезли — все до единой. И она поняла, что он ушел, и так оно и было. Уплыл за тридевять земель — куда только мог занести его флот. Наконец он прислал мне открытку откуда-то из Греции, и я узнал, что он еще жив. Снова увидел я его только тогда, когда оба мы вернулись в Нью-Йорк; война уже давно кончилась.

Конечно, к тому времени он стал взрослым мужчиной, но я упорно не хотел этого замечать. Иногда он заглядывал ко мне, но почти всякий раз мы ссорились. Мне не нравилось, что он держит себя этаким мечтателем без руля и без ветрил, и не нравились его друзья, а музыка, которую он играл, казалась мне просто предлогом для оправдания той жизни, которую он вел. Для меня, во всяком случае, она была такой же беспорядочной и непонятной, как и сама эта жизнь.