Екатерина Великая. «Золотой век» Российской Империи - Чайковская Ольга Георгиевна. Страница 71
Странно, что в исторической литературе, говорящей о войне, подсчитывают убытки и выгоды от тех или иных военных предприятий, а этого главного результата решительно не видят (разве что изредка приведут цифры убитых). И по-прежнему звучат воинственные трубы, по-прежнему раздаются восклицания о славе русского оружия, а какая, собственно, у оружия (будь то старинное ружье или сверхсовременная дальнобойная скорострельная пушка) может быть слава? Да, были кровавые бои, были невероятные тяготы походов, да, были и Альпы и Чертов мост – но окупились ли они, эти страдания и эти погибшие жизни? Между тем как эффектно выглядят победы Суворова – если не подсчитывать погибших.
По взятии Варшавы в 1794 году (то было подавление восстания Костюшки) Суворов, тогда еще только генерал, послал Екатерине реляцию: «Ура! Варшава наша!» «Ура, фельдмаршал!» – ответила Екатерина. Великолепная, мужественная, элегантная краткость, не так ли? Но полковник Лев Энгельгардт рассказывает в своих воспоминаниях, как их часть вошла в Прагу (варшавский пригород), которую только что штурмом брал Суворов.
«Чтобы вообразить картину ужаса штурма по окончании оного, надобно быть очевидцем, свидетелем. До самой Вислы на всяком шагу видны были всякого звания умерщвленные, а на берегу оной навалены были груды тел, убитых и умирающих: воинов, жителей, жидов, монахов, женщин и ребят. При виде всего того сердце человека замирает, а взоры мерзятся таковым позорищем. Во время сражения человек не только не приходит в сожаление, но остервеняется; а после убийство делается отвратительным». Веселое «Ура, фельдмаршал!» Екатерины звучит уже по-иному, не так ли? «Поляки потеряли на валах 13 тысяч человек, – продолжает Энгельгардт, – из которых третья часть была цвет юношества варшавского; более двух тысяч утонули в Висле».
И вторжение в Польшу под предлогом защиты славян-единоверцев, и разделы Польши, и суворовские войны – все это славы Екатерине не приносит, это ее позор.
Нет, «несытая Дискордия» Хераскова – это все же слабая аллегория войны. И «Апофеоз войны» Верещагина кажется всего лишь констатацией. И даже «Герника» Пикассо не выражает всего ужаса и всей низости военной бойни.
Наивысшим выражением войны мне представляется аллегория величайшего реалиста Брейгеля, его «Безумная Грета» – дикая, свихнувшаяся старуха мародерка, шагающая по растерзанной стране, – вот кто правдиво выражает сатанинскую сущность войны.
А Лев Энгельгардт, который в этой войне получил золотую шпагу и полковника, оказался под начальством Суворова, и тут мы получаем возможность увидеть полководца совсем не в том свете, в каком поколения россиян привыкли его видеть. «Он был тонкий политик и под видом добродушия придворный человек; перед всеми показывал себя странным оригиналом, чтобы не иметь завистников; когда с кем надо было объясниться наедине, то сказывали, что он говорил с убедительным красноречием (так и Екатерина наедине с Суворовым, и только наедине, легко с ним говорила. – О. Ч.), но как скоро был он втроем, то и принимал на себя блажь». Но вот сцены, для нас и вовсе неожиданные, – Суворов любил низкопоклонство, и тем, кто этого не понимал, приходилось худо. «Во время пражского штурма, – пишет Энгельгардт, – он закричал: «И я возьму ружье со штыком!» «Нет, ваше сиятельство, не пустим вас», – говорили знавшие его; кто хватал за узду его лошадь, кто хватал его за руки и полы платья, когда он и шагу не намеревался сделать; но он делал вид, будто вырывается, и кричал: «Трусы, трусы, пустите меня!» Один поручик хотел было его пустить, Суворов расцеловал его, сказал, что он один герой, остальные трусы, однако те, что его не пускали, были награждены, а поручик «остался без ничего и отпущен в полк». Когда шел бой, Суворов «делал вид, что скачет в самую его гущу», но, заметив, что его никто не удерживает, слезал с лошади и говорил, что онуча жмет ногу (он носил не чулки, а подобие онуч). У мемуариста Энгельгардта отличная репутация, он правдив.
Честно говоря, сами словосочетания «гениальный полководец», «великий полководец» кажутся мне лишенными смысла – ведь речь идет о крупных профессионалах в деле массового уничтожения людей. Как может быть такой человек великим и при чем тут человеческий гений, высшее выражение ума, благородства и совести? Как может этот гений проявиться в той сфере жизни, где отменены законы нравственности, начиная с заповедей «не убий» (сводки убитых врагов встречают с восторгом) и «не солги» (тут чем ловчее ты обманул, тем больше будут тебя хвалить за военную хитрость, за умело ввернутую в сознание противника «дезу» – даже особое слово пришлось для этого придумать)? Как может быть гением специалист в той области жизни, где изначально разрушены все те основы, без которых невозможна жизнь? Да и самая жизнь тут в небольшой цене, ее отдают за победу, толком даже не зная, кому она нужна, эта победа, – исключение, конечно, составляют отечественные войны, отражающие вторжения.
Человечество непоправимо увязло в этой страшной проблеме; сколько бы ни выступали против войны ее противники, армии необходимы, но о славе оружия, особенно современного, чудовищного, уже, как правило, не разбирающего, кто, мирный или не мирный, погибает в его огне, – о какой тут славе может идти речь?
Вот почему имперские притязания Екатерины, войны, которые она вела, присоединение новых территорий, дележ добычи, ухищрения дипломатии – все то, о чем, кстати, очень много написано, отсутствует в моей книге. Это тем более оправданно, что все интересы, самая жизненная цель этой императрицы лежала не вовне, а внутри страны. По счастью, в первое десятилетие ее царствования войны большой роли не играют.
Знаменитый указ о вольности дворянства имел двойственный общественный эффект. С одной стороны, он ужасным образом воздействовал на общество в целом и особенно пагубно именно на дворянство. Освобожденное от каких бы то ни было обязанностей по отношению к обществу, оно загнивало не только в пороке и лени, но и в разврате безнаказанности. Безграничная власть дворянина над жизнью других людей делала его, человека зачастую темного и невежественного, неким подобием уголовника, которому ничто не свято, ничего не стыдно и никого не жаль. Таким образом, указ о вольности дворянства сокрушительно ударил по самому дворянству, подрывая его нравственные устои.
Но не может быть сомнений и в том, что этот указ был одновременно благодатен для дворянства и для страны: он давал дворянину независимость. В условиях этой (относительной) независимости в среде дворян пошел сильнее процесс своеобразной дифференциации – совсем не по линии землевладения и чинов. Водоразделом служило мировоззрение, понимание своих общественных обязанностей, наконец, личные качества. Люди энергичные и одаренные ответили на указ внутренним расцветом. На любом уровне дворянского сословия – и при дворе и в глухой деревне – стали расцветать личности, именно расцветать способностями, образованием, достоинствами. Энергии этих людей указ дал сильный толчок, но он же дал и простор для энергии. Независимость в распоряжении собой, своим жизненным временем, возможность читать, думать, изучать любую доступную уму проблему, рисовать, лепить, разводить сады, переводить с иностранных языков – XVIII век недаром явился нам блестящим дилетантом. Независимость в поведении и, уж во всяком случае, в мыслях – тех, кто к независимости стремился.
Чувство собственного достоинства росло именно в среде дворянства, позже за ним медленно двинулись остальные сословия – так медленно, что и XIX век не закончил этого пути.
Но пока идет этот благодетельный процесс, придворная, чиновничья среда являет нам мир самого наглого подобострастия, ничуть своей низости не стесняющегося. Без тени смущения вельможи, самые крупные, толкаясь, наперегонки бегут в покои временщика и столь же бесстыдно его бросают при первом знаке опалы; если звезда его зажглась снова, они снова тут как тут. В своих мемуарах Л. Н. Энгельгардт рассказывает, что однажды в немилость впал сам князь Потемкин (Энгельгардт, кстати, как родственник и адъютант Потемкина, хорошо знал все, что происходило вокруг светлейшего).