Екатерина Великая. «Золотой век» Российской Империи - Чайковская Ольга Георгиевна. Страница 76

Итак, в этой истории все плакали: и автор письма, когда писал, и чиновник (кстати, человек далеко не сентиментальный, скорее даже, циничный), когда читал, и самый адресат.

Смею утверждать, что то были слезы, общественно весьма полезные.

Когда Екатерина подписывала запрещение пытки, помните, в глазах Орлова тоже стояли слезы.

Вообще сильные и мужественные мужчины прошлого не боялись плакать, когда были чем-то очень-очень взволнованы, даже в обморок падали и ничуть этого не стыдились (кстати, сам Роланд, на многие века ставший для Западной Европы образцом мужества, идеалом рыцарской мощи, не менее трех раз падал от горя в обморок в разгар Ронсевальской битвы).

«Слезы людские, о, слезы людские» – им посвящено одно из лучших стихотворений Тютчева. У Пушкина слезы стоят в одном ряду с любовью и самой жизнью. Это только большевики стали рассматривать их как постыдную слабость.

У Екатерины был твердый, мужественный характер, но и она не стыдилась слез.

Замечательно, что раскаявшийся Трубецкой, которого так усиленно поддерживала московская власть, не вызвал симпатии императрицы. А что побудило ее отменить ссылку относительно упорствующего Лопухина? Это в том же указе и объяснено: «опасность сразить престарелого отца».

Но мы все-таки продолжим рассказ о разгроме масонства, поскольку здесь нам представляется возможность заглянуть наконец в Тайную экспедицию и посмотреть, что там происходит. В нашей исторической науке бытует мнение, будто Тайная экспедиция Екатерины, по существу, отличается от петровской Тайной канцелярии только названием. Потемкин, встретив Степана Шешковского, начальника Тайной экспедиции, спросил его: «Все кнутобойничаешь?», и тот ответил: «Помаленьку». Сын Радищева Павел рассказывает, что его отец во время ареста при одном имени Шешковского упал в обморок, потому что Шешковский, – прибавляет Радищев-младший, – был то же, что Малюта у Ивана Грозного или палач Тристан у Людовика XI. «Домашний палач кроткой Екатерины», – скажет о нем Пушкин.

Но если Шешковский – это Малюта, тогда чается, что Екатерина – нечто вроде Ивана Грозного, кровавого тирана? Нелепость очевидна. И тем не менее в этой непроясненной ситуации, в этой мути кое-как был слеплен образ гнусной лицемерки, которая сладко воркует о милосердии и справедливости, а практикует жестокость и произвол. Вот почему нам обязательно надо заглянуть в Тайную экспедицию, когда допрос ведет сам Шешковский.

По делу Новикова был арестован студент-медик Максим Невзоров (кстати, Лопухин за свой счет посылал его учиться за границу), он, позднее освобожденный, сам рассказал Лопухину, как шло следствие.

Невзоров плохо себя чувствовал и не отвечал на вопросы.

– Да знаешь ли ты, где ты? – спросил Шешковский.

Максим ответил, что не знает.

– Как это не знаешь? Ты в Тайной.

Максим ответил, что не знает, что такое Тайная.

– Пожалуй, что схватят и в лес завезут, – сказал он, – в какой-нибудь стан и скажут, что это Тайная.

Шешковский был крайне раздражен.

– Государыня велела тебя бить четвертным поленом, коли не будешь отвечать! – закричал он.

– Не верю, чтобы это приказала государыня, которая написала Наказ Комиссии о сочинении Уложения, – резонно возразил Максим.

Шешковский вышел и вернулся с запиской – от Екатерины, которая повелевала обвиняемому отвечать на вопросы.

– А может, это ваша жена написала, – заявил Невзоров. – Я почем знаю?

– Да понимаешь ли ты, кто я?! – закричал Шешковский (привыкший, что при одном его имени люди падают в обморок).

– И того не знаю.

– Я Шешковский.

– А может, вы и не Шешковский, почем мне знать? – стоял на своем студент. – А будь и Шешковский, у меня с ним никаких дел нет и быть не может.

И тут же объяснил, что принадлежит к университету, а по его уставу он «должен отвечать не иначе, как при депутате университетском». Отправили Невзорова для допроса к самому куратору университета И. И. Шувалову. «Допрос был неважный, – говорит Лопухин, – потому что нечего было отвечать, как не о чем было бы спрашивать». По-видимому, Шувалов за Максима не заступился, тот долго еще сидел в крепости, но у нас речь о Тайной экспедиции – разве она чем-либо напоминает петровский застенок, где людей поднимали на дыбу, чтобы бить кнутом и жечь огнем? И разве похож на Малюту Шешковский, которому – и это совершенно очевидно – запрещено применять пытку, как это было запрещено всей Российской империи.

И единственное, что оставалось бедному Малюте, – это распространять слухи о собственной свирепости, подыгрывать Потемкину, на его вопрос: «Все кнутобойничаешь?» – скромно отвечать: «Помаленьку» и придумывать угрозы пострашней.

В конце концов все же трудно поверить, что это Екатерина предложила бить подозреваемого четвертным поленом.

Екатерина отменила ссылку Лопухина, поскольку была «опасность сразить престарелого отца», это значит, что даже в свои поздние годы, даже во времена, когда ее преследовал страх перед Французской революцией, даже в состоянии крайнего раздражения и гнева – царица поставила нравственный принцип выше политического расчета.

А в ее молодые – лучшие – годы этот нравственный принцип стал едва ль не ведущим в ее политике. Во всяком случае, в «Обряд управления комиссией» своего Наказа она ввела понятие чисто нравственной казни – казни стыдом, – используя формулу, которая, по ее представлениям, выражала нравственные правила древнерусского мира – «да будет мне стыдно». Именно ее-то и ввела Екатерина в российский обиход.

Так, например, в «Обряде управления комиссией» своего Наказа она говорит: если депутат нарушит предписание, «то через сие объявляем: да будет ему стыдно», и вся Комиссия выскажет ему свое негодование. А кончается «Обряд» призывом к депутатам: пусть докажут, что они «не уступают предкам во уважении и в ненарушении драгоценного старинного слова: да будет мне стыдно». То были для нее не пустые слова.

Ведь именно этот принцип она и применила на деле, когда в Большом собрании депутат Глазов оскорбил черносошных крестьян, – именно стыдом она его наказала, причем наказание было тем более тяжким, что к стыду общечеловеческому тут прибавился еще и жгучий социальный стыд.

Ну, а в собственной ее жизни разве не было случаев, когда она должна была бы самой себе сказать: да будет мне стыдно? Как бы ни объяснять ее поведение изменившимися обстоятельствами, все равно несчастное Брауншвейгское семейство она обманула, не сдержав слова облегчить их тюремный режим (не могла не понимать, что самое содержание их в тюрьме противозаконно и для нее, автора Наказа, является чистым позором). Но мы знаем, что все проблемы, связанные с властью, тут обсуждению не подлежат, они как бы вынесены за скобки; да нам и понятен ход ее мыслей: если она лишится власти, гибнет все сделанное; а вернее всего – и самая ее жизнь. Но все это – экстремальные ситуации, почти приравненные к войне, когда отменены христианские заповеди и царят законы насилия.

Но в своей повседневной жизни, и государственной и личной, она, сколько можно судить, была правдива. «Самая большая скрытность ее состояла в том, – пишет де Линь, – что она не все то говорила, что знала, но никогда обманчивое или обидное слово не выходило с ее уст. Она была так правдива, что не могла других обманывать», только самообманывалась.

Ну, тут есть что возразить: она лгала не только в ходе дипломатических игр, которые по уровню морали приближаются к военным действиям. Она бесстыдно врала Вольтеру, в ее письмах счастливые русские крестьяне поют и пляшут, у каждого в супе курица, «а в некоторых местах предпочитают индеек». Но вместе с тем Вольтер был так пленен Екатериной и ее деятельностью, так уверен в процветании России, что грех было бы не соврать ему про индеек. Все это было несерьезно.

Но в личных отношениях – свидетельством тому ее исповедь Потемкину – она обнаруживает искренность самой высокой пробы.