Неуютная ферма - Доброхотова-Майкова Екатерина Михайловна. Страница 7
Адам спал. Он прободрствовал всю ночь, блуждая мыслями по бесприютным голым холмам вслед за своей дикой пташкой, своим полевым цветочком…
Эльфина. Имя, непроизнесенное и резко мелодичное, словно сияющая капля, сорванная с ожерелья криницы, ощутимо звенело в зловонном воздухе хлева.
Коровы стояли, обреченно понурив головы. Неряха, Неумеха, Нескладеха и Невезуха ждали, когда их подоят. Иногда Неряха с резким звуком, словно напильником по шелку, неловко проводила шершавым языком по тощему боку Нескладехи, еще мокрому от ночного дождя, пролившегося через дырявую крышу хлева, или Невезуха косилась большим бессмысленным глазом, поднимая голову, чтобы сжевать немного паутины с деревянной заструги. Влажный и душный свет, почти такой же, как горит под веками лежащего в лихорадке, наполнял коровню.
Внезапно страдальческий нутряной рев, взорвавший тишину утра, пронесся по двору и оборвался рыдающим мучительным всхрипом. То пробудился в сырой темноте своего заточения бык по кличке Воротила.
Звук разбудил Адама. Он отлепил голову от бока Неряхи и мгновение растерянно озирался; мало-помалу его глаза – маленькие, влажные, бессмысленно смотрящие с примитивного лица, – утратили выражение ужаса. Он понял, что сидит в хлеву, что сейчас зимнее утро, половина седьмого, а его скрюченные пальцы заняты работой, которую выполняют в этот час последние лет восемьдесят.
Он встал, вздохнул и перешел к Невезухе, которая жевала хвост Нескладехи. Адам, связанный со всяким бессловесным скотом цепью, выкованной из пота и перегноя, вынул хвост Нескладехи у Невезухи изо рта и взамен протянул свой шейный платок – последний, что у него оставался. Корова жевала платок, пока Адам ее доил, но едва он поднялся и перешел к Неумехе, украдкой выплюнула тряпицу и копытом зарыла в вонючую солому у своих ног. Ей не хотелось огорчать старика, отвергая его угощение. Прочная связь – медленная, глубокая, первозданная и безмолвная – сплачивала Адама со всеми живыми тварями. Он знал их немудрящие нужды, они – его. И Адам, и коровы жили близко к земле; старая, матерая простота суссекской почвы вошла в их плоть и кровь.
Внезапно на деревянный косяк двери легла тень. День, сжимавший коровню в мертвенно-бледных объятиях, омрачился лишь самую малость, однако Неряха, Нескладеха, Неумеха и Невезуха инстинктивно подобрались, а в глазах Адама, когда тот встал и повернулся к входу, вновь мелькнул затравленный страх.
– Адам, – проговорила женщина, стоящая в дверном проеме, – сколько ведер молока будет у нас нынче утром?
– Поди ж скажи, – ответил Адам, вжимая голову в плечи. – Ежли наша Неумеха больше не мается животом, то, могет быть, и четыре. А ежли мается, то, могет быть, и три.
Юдифь Скоткраддер сделала нетерпеливое движение руками – они были так велики, что, казалось, охватывали весь окоем. Да и сама она выглядела безграничной, когда стояла на пронизывающем ветру, кутая могучие плечи в малиновую шаль. Ее присутствие заполнило бы любую сцену, сколь угодно огромную.
– Ладно, постарайся надоить побольше, – безжизненным голосом произнесла она, глядя в сторону. – Миссис Скоткраддер спрашивала меня вчера про молоко. Она сравнивала наши надои с теми, что получают на других фермах в округе, и сказала, они на пять шестых ведра меньше, чем должны быть при нашем числе коров.
Глаза Адама подернулись пленкой, словно у ящерицы, разомлевшей под жарким южным солнцем, отчего лицо приняло безжизненное примитивное выражение, однако он ничего не ответил.
– И еще, – продолжала Юдифь. – Тебе, наверное, придется съездить вечером в Пивтаун к поезду. К нам приезжает пожить дочь Роберта Поста. Скажу точнее, как только она даст знать.
Адам испуганно вжался в изъязвленный бок Неумехи.
– Не посылайте меня за ней, мисс Юдифь! – жалобно проскулил он. – Не надо! Как я посмею взглянуть в ее личико-бутончик, зная то, что знаю? О, мисс Юдифь, умоляю, не посылайте меня. Да к тому же, – добавил старик более деловито, – я уж почти шестьдесят пять лет не держал в руке вожжей, как бы мне не опрокинуть барышню.
Юдифь была уже на середине двора. Сейчас она медленно и величаво повернулась к Адаму, и ее низкий голос колоколом раскатился в морозном воздухе:
– Нет, Адам, придется тебе поехать. Ты должен забыть, что знаешь; мы все должны, покуда она здесь. А что до остального – запряги Аспида в тарантайку и съезди шесть раз в Воплинг и обратно, вот и вспомнишь, как это делается.
– А не могет мастер Сиф съездить заместо меня?
Сведенное неизбывным горем лицо хозяйки внезапно озарилось сильными чувствами. Она проговорила тихо и резко:
– Вспомни, что было, когда он ездил встречать новую судомойку… Нет. Поедешь ты.
Глаза Адама – слепые озерца воды на примитивном лице – внезапно хитро блеснули. Он вновь принялся машинально дергать Нескладеху за вымя, приговаривая нараспев:
– Что ж, мисс Юдифь, коли так, значит, поеду. Сколько лет мне думалось, что придет однажды этот день… И вот я еду забирать дочь Роберта Поста в «Кручину». Чуден мир. Семечко в цветочек, цветочек в ягодку, ягодка в живот. То-то и оно.
Юдифь уже прочавкала по грязи через двор и вошла в усадьбу.
В большой кухне, занимавшей почти всю среднюю часть дома, горел безрадостный огонь, дым от него стлался по закопченным стенам и по накрытому к завтраку столу из сосновых досок, черному от времени и грязи. Над огнем висел галган с грубой овсянкой, а опершись на каминную полку и мрачно глядя на кипящее варево, стоял высокий молодой человек в забрызганных грязью сапогах. Его грубая шерстяная рубаха была расстегнута до пупа. Огонь в камине играл на мышцах диафрагмы, которые медленно вздымались и опадали в такт колыханию овсянки.
Когда Юдифь вошла, молодой человек вскинул голову, резко, издевательски хохотнул, но ничего не сказал. Она медленно подошла и встала рядом. Они были одного роста. Некоторое время оба стояли и молчали: Юдифь смотрела на молодого человека, а тот – в загадочные расселины овсянки.
– Что ж, матерь моя, – сказал он наконец, – вот он я, как видишь. Я обещал быть к завтраку и сдержал слово.
Голос у него был низкий, по-звериному хрипловатый; чуть ироничная теплота бархатистой лентой чувственности обвивала внешнюю грубоватость молодого человека.
Юдифь дышала сильно и прерывисто. Она глубже упрятала руки под шаль. Овсянка зловеще всколыхнулась; можно было подумать, что она наделена разумом, настолько ее движения отзывались на каждый всплеск человеческих страстей.
– Мерзавец, – проговорила наконец Юдифь ровным голосом. – Трус! Лжец! Распутник! У кого ты провел эту ночь? У Молли с мельницы или у Викки из викариата? Или, может, у Конни с кузницы? Сиф, сын мой… – Низкий скрипучий голос задрожал, но она взяла себя в руки, и ее слова хлестнули его, как плеть: – Ты хочешь разбить мне сердце?
– Да, – со стихийной простотой отвечал Сиф.
Овсянка выкипела на пол.
Юдифь, опустившись на колени и глотая слезы, быстро и отрешенно собрала ее обратно в галган. Тем временем во дворе раздался невнятный гул голосов и топот. Мужчины пришли к завтраку.
Он был накрыт для них на длинном дощатом столе как можно дальше от огня. Они неловко ввалились в кухню, все одиннадцать человек. Пятеро были дальние родичи Скоткраддеров, двое – сводные братья Амоса, мужа Юдифи. Лишь четверых не связывали с остальными те или иные семейные узы, так что общее настроение у работников, как легко догадаться, было отнюдь не из веселых. Марк Скорби, один из четверых, однажды заметил: «Будь мы другие одиннадцать, могли бы составить крикетную команду, а так мы годимся только носить гробы по шесть пенсов за милю».
Пятеро сводных кузенов и двое сводных братьев уселись за стол – они ели вместе с хозяйской семьей. Амос предпочитал видеть своих родственников поблизости, хотя, конечно, никогда этого не говорил и вообще никак не выказывал.
Сильное фамильное сходство, словно прихотливый свет, то проглядывало, то пропадало на грубых обветренных лицах. Иеремия Скоткраддер, самый крупный из семерых, и сейчас выглядел силачом, несмотря на паралич, скрючивший его в колене и запястье. Его племянник, Урк, низкорослый, рыжий и остроухий, смахивал на лиса, Ездра, брат Урка, при том же телосложении больше напоминал лошадь. Сельдерей, молчаливый и худощавый, с длинными подвижными пальцами, был отчасти наделен той же звериной грацией, что и Сиф; он передал ее своему сыну, Кипрею, молчаливому и нервному молодому человеку, склонному взрываться по пустякам.