Жюстин - Даррелл Лоренс. Страница 38

При всем том здесь, в оазисе, можно было по крайней мере тешить себя призраком блаженства, невозможным в городе. Поднимались мы рано и строили часовню, пока жара не заворачивала всерьез, затем Нессим удалялся со своими деловыми бумагами в обсерваторию, а мы с Жюстин скакали по невесомому песку барханов к морю, дабы убить остаток дня в плавании и разговорах. Примерно в миле от оазиса море выбило в песке огромную, с неровными краями чашу, мелководную лагуну, на берегу которой, уютно пристроившись на груди песчаной дюны, стояла камышовая хижина с крышей из пальмовых листьев, служившая нам тентом и кабинкой для переодевания. Там мы и проводили вдвоем большую часть дня. Смерть Персуордена все еще была свежей новостью, насколько я помню, и мы говорили о нем уважительно и даже с некоторым священным трепетом, словно в первый раз пытались реально оценить человека, чьи общеизвестные качества служили лишь для маскировки его истинной сути. Было такое чувство, будто, умерев, он и в самом деле сбросил земную оболочку внешности и характера и вырос до грандиозных пропорций его собственных творений, которые все более и более заслоняли его собственный крошечный, тающий в отдалении силуэт. Смерть задала иной угол зрения, наделила новым статусом того то скучного, то ослепительного человека, то зануду, то неудачника, с коим нам всем приходилось мириться. Теперь его можно было разглядеть разве что через кривое зеркало анекдота либо же сквозь пыльную призму памяти. Позже мне доводилось слышать, как люди спрашивали, был Персуорден высок или низок ростом, носил он усы или нет: эти-то простейшие воспоминания и давались труднее всего и с наименьшей степенью достоверности. Кое-кто из знавших его близко утверждал, что глаза у него были зеленые, другим же он вспоминался кареглазым… Просто поразительно, насколько быстро истаял облик человека, замещенный, как в кинематографе, — наплывом, — мифологическим образом самого себя, созданным им в трилогии «Шутник ты мой, Боже».

В те ослепительные дни, переполненные солнечным светом, мы говорили о нем, мы пытались сохранить расползавшуюся на глазах материю человеческой памяти, пока не пришло ей на смену растущее могущество мифа; мы говорили о нем, доказывали, и отрицали, и сравнивали, словно пара тайных агентов, отрабатывающих легенду, ибо — в конце концов — подверженная тлению природа человека принадлежала нам, тогда как миф был собственностью мира. Тогда же я узнал о его фразе, брошенной Жюстин однажды вечером, когда они смотрели на танцующую Мелиссу: «Если бы у меня была хоть капля надежды на успех, я завтра же предложил бы ей выйти за меня замуж. Но ведь она настолько невежественна, ум ее столь безнадежно деформирован нищетой и неудачами, что она откажет мне просто из осторожности».

Но за нами шаг за шагом крался Нессим со своими страхами. Как-то утром я обнаружил слово «Берегись» (Prosch ), написанное палкой на влажном песке у купальни. Греческое слово недвусмысленно указывало на Панайотиса, хотя Селим также превосходно знал греческий.

Следующее предупреждение коснулось меня непосредственно, случайность, имевшая место буквально через несколько дней, — в поисках листа бумаги (я собирался написать Мелиссе) я зашел в Нессимову маленькую обсерваторию и принялся рыться у него на столе. Внезапно я заметил, что труба телескопа опущена вниз, так что линзы его глядели теперь не в небо, а туда, где дремал за барханами Город, окутанный шелками жемчужных облаков. Ничего необычного в том не было, ибо одним из любимых здешних развлечений была охота за изысканными телодвижениями едва различимых в телескоп минаретов сквозь плотное летнее марево. Я сел на трехногий стул и наклонился к окуляру, дабы дать возможность изменчивому, безостановочно текущему, переливчатому пейзажу усладить мой глаз. Треножник телескопа твердо стоял на каменном полу, увеличение было достаточно сильным, но жара сказывалась и на сильных приборах, одевая линзы легким флером и заставляя изображение тихо, нерегулярно дышать. И с удивлением увидел — изображение подрагивало и скакало, но было отточенным и четким, как острие булавки, — маленькую камышовую хижину, где час назад мы с Жюстин лежали друг у друга в объятиях и говорили о Персуордене. Яркое желтое пятно на песке было обложкой карманного «Короля Лира», я захватил его с собой и забыл принести обратно; если бы воздух не дрожал так сильно, я, вне всякого сомнения, смог бы прочесть заглавие на обложке. Я посмотрел в глазок еще раз, бесконечно долгое мгновение, и мне стало страшно. Как будто в знакомой темной комнате, заведомо пустой, возникла вдруг из тьмы рука и легла на плечо. Я на цыпочках вышел из обсерватории с бюваром и карандашом в руках и опустился в кресло с видом на море, размышляя о том, что бы такое написать Мелиссе.

* * *

Осенью, когда мы снялись с места и вернулись в город к началу зимнего сезона, ничего еще не было решено; мало того, ощущение кризиса даже притупилось. Мы тихо покачивались в перенасыщенном растворе повседневности, из которого рано или поздно должно было выкристаллизоваться будущее, какие бы повороты сюжета ни ждали нас впереди. Мне пришлось взяться за работу — теперь я работал на Скоби — и заняться расшифровкой треклятого бустрофедона, безо всякой надежды на успех, между тем как Бальтазар в перерывах между шахматными партиями продолжал наставлять меня в тайнознании. Я честно пытался следовать голосу совести и перво-наперво выложил людям из конторы Скоби всю как есть правду: Кружок — это безвредная секта приверженцев герметической философии, и деятельность его не имеет к шпионажу ровным счетом никакого отношения. В ответ мне сухо разъяснили, что в мои обязанности входит не пересказ официальной легенды шпионской группы, а дешифровка кода. Затем потребовали детальных отчетов о собраниях, каковые я в должное время и представил, перепечатав на машинке рассуждения Бальтазара об Аммоне и Гермесе Трисмегисте с некоторым даже стервозным удовольствием, ибо перед глазами у меня живо стояли изможденные государственные служащие, продирающиеся сквозь абсолютно для них непонятный текст в сырых полуподвалах за тысячу миль отсюда. Но мне платили, и платили хорошо; впервые я смог послать немного денег Мелиссе и даже предпринял слабую попытку вернуть долг Жюстин.

Небезынтересно было вдобавок ко всему узнать, кто из моих знакомых работал на ту же контору. Мнемджян, к примеру: его парикмахерская была общегородской явкой, и выбор в данном случае был безупречен. Свои обязанности он исполнял с невероятным тщанием и осторожностью и вдобавок ко всему взял моду брить меня бесплатно; меня еще ожидала горечь разочарования, когда я узнал, много позже, что разведсводки свои он прилежно переписывал в трех экземплярах и продавал копии другим — не английским — спецслужбам.

У новой моей работы оказалась и еще одна забавная особенность: можно было с полным правом учинить налет на квартиру любого из приятелей. Особенно большое удовольствие я получил от обыска в апартаментах Помбаля. Бедняга имел пагубное обыкновение приносить официальные документы домой и работать с ними по вечерам в тиши и удобстве. Так что в наши руки попала целая кипа бумаг, приведших старину Скоби в неописуемый восторг, ибо среди прочего там оказались развернутый меморандум о французском присутствии в Сирии и полный список французских агентов в самом Городе. В одном из списков я обнаружил имя старого меховщика Коэна.

После обыска Помбаль долгое время не мог опомниться и около месяца ходил по Городу, поминутно оглядываясь в поисках хвоста. Еще он вбил себе в голову, что одноглазого Хамида подкупили с целью его, Помбаля, отравить, и ел приготовленную дома пищу лишь после того, как я ее попробую. Он все еще надеялся получить крестик и повышение по службе, а потеря папок с документами, как он вполне разумно рассудил, нимало тому не способствовала; но мы предусмотрительно оставили Помбалю обложки с номерами, и ему удалось незаметно поставить их на место, вложив внутрь записку с уведомлением, что содержимое уничтожено «согласно инструкции».