Хазарские сны - Пряхин Георгий Владимирович. Страница 17

Плавание обходилось дешевле всех других видов передвижения, потому что тариф полностью игнорировал пропитание. Плыть почти неделю, но Сергей питание тоже в расчет не принимал: кто же во времена юношеских трагедий думает о такой ерунде как хлеб насущный? Сергей и не думал. На билет же денег ему хватало. В один конец: о других концах он тогда никакого представления не имел — будь, как будет. Странное дело: в голодные годы мы меньше думаем о хлебе, нежели в сытые. Как будто в начале жизни лелеем душу, а потом уже прислушиваемся только к пузу. И холим его, и потворствуем ему. Поэтому и жизнь делится строго надвое: на страдания души и на болезни тела. Живота. Если, конечно, дотягиваем до нее, до второй части, озабоченной лишь одним: уборочной массой, чтоб как можно больше ее, уборочной массы, уложили, убрали потом в силосные траншеи, опоясывающие землю вдоль и поперек. Как будто в загробной жизни человек живет, питается не плодами своего труда, памяти о себе, а, словно верблюд, исключительно плодами своего тела. Медведь укладывается на зиму в берлогу толстым и сытым, а выходит весной худым и злым. Отсюда вывод; даже в раю правят голод и злость.

Сергею стыдно было возвращаться в районку, которая торжественно, вскладчину, как на выданье, провожала его в Москву, и он ринулся, куда глаза глядят. Глаза и глянули: пристань Владимировка, что между Волгоградом и Астраханью, Владимирские затоны, где его дядька Митяй, тогда еще молодой и даже неженатый, осел после речного училища и армии судоремонтником. Взбрело в голову поменять профессию (которой, по-хорошему, еще и не было), раз и навсегда расстаться с беллетристикой: так свербил и горел еще пинок, полученный на Моховой — да, филфак тогда еще находился в центре Москвы, напротив Манежной площади, а не на Ленинских горах. Стану речником, речным, а там, глядишь, и морским, волком. Одним из тех, о ком пишут, а не из тех, кто, сунув палец в рот, сам пишет. Вообще-то, Сергея в жизни не раз переезжало, но этот переезд был одним из самых унизительных: ему ампутировало достоинство. Самоуважение.

Стало быть, плыл он тогда, без малого сорок лет назад, налегке.

Теплоход был красавец, красавец серии «река — море». Трехпалубный, медный и золотой, божественно вылепленный, выпетый в один прием неким чудовищным басом, находящимся где-то за сценой, потому как сцена его не поместила бы. Весь еще в дрожании утробных голосовых связок, огней и перламутра, он выглядел, как чересчур дорогая брошь на скромной, впалой груди Москвы-реки. Вот когда, пройдя лабиринт деревянных, почернелых от старости и вечной сырости шлюзов, в которые его, едва помещавшегося, опускали и из которых поднимали, как поднимают из купели уже коронованного наследника, проследовав стежечкой канала имени В.И. Ленина, столь же тесного для него, что и шлюзы, по каковой причине «идти» ему приходилось на цыпочках, по одной половице, чтоб не разворотить подбитые щебенкой пологие берега и не выплеснуть канал, как блюдце, через край, где-то к утру вышел он к Большой Волге, к Кимрам, а потом, снова к вечеру, вошел, въехал, вплыл царственно в изножье Рыбинского водохранилища, — вот тогда, наконец, он оказался на своем надлежащем месте.

Грудь вздохнула богатырская, и, одевшись по периметру золотыми огнями, чтоб не потеряться окончательно, теплоход сразу канул в громадной пучине двух одновременно разверзшихся и одинаково мглистых вод: поздней предосенней ночи над ним и жадно соприкоснувшейся с нею бескрайней, бездонной, совершенно остановившейся в своем течении ночи под ним. Тысячесильные дизели теперь работали во всю мощь, усердным, предельным содроганием своим, как и своим молитвенным шепотом, достигая не только самой верхней палубы, капитанской рубки, но и кончиков антенны на атавистических остатках, обрубках былых мачт, свергнутых новыми временами, но еще помнящих доисторический трепет крыл на плечах своих.

Раньше дрожь нисходила сверху, из поднебесья, теперь же бьет из нутра, и недоразвитые металлические, хромированные распятья, осеняющие современные корабли, дрожат, словно зажатые под горло властной рукой исполинского Крестителя, вывернувшейся наперерез волнам не то из-под воды, не то уже из-под самой земли.

Двигатели напрягались вовсю, но возникло стойкое и неуютное ощущение, что теплоход если и не тонет, то и не движется совсем. Громада обступившей со всех сторон пресной воды, со своими странными сырыми шорохами, запахами, в которых явственно проступают гнилостные оттенки, похолоданием до озноба — море, да не то. Не лучезарное. Федот, да не тот. Даже ночь на пресных морях кромешнее, чем на южных, соленых.

Неизвестно, пришел бы он так быстро в себя, если бы выбрал другой способ передвижения? Часами проводил время на верхней палубе, вглядываясь в женственно расступавшуюся перед ним Россию. Теплоход пассажирский, не туристический, но остановки делал во многих городах, больших и маленьких, пазушных. И Сергей охотно, налегке, поскольку голодный, сбегал на берег. Углич, Плес, Тетюши, не говоря уже о Ярославле и Казани, Горьком, Волгограде… — здесь «Клемент Готвальд» стоял часами. До этого вынужденного путешествия Сергей толком ничего, кроме степи, в своей жизни и не видел. Да, он добрался из Буденновска до Москвы и даже пожил три недели в Москве: 34-й троллейбус каждое утро привозил его из общежития на проспект Маркса, в библиотеку, или на вступительные экзамены, а поздним вечером, полусонного, высаживал возле общежития. Вот и вся его Москва — по тридцать четвертому маршруту. Башка была забита зубрежкой, Москва в нее уже не помещалась. Сейчас же зубрежка вылетела, все вылетело и расчистилось. Волга начиналась у него с чистого листа. Катила его, как новорожденного — живая, большая, прохладная купель. Вливалась в него спокойно, широко и мерно. Со своими берегами, что к осени как бы посветлели, раздвинулись, набрались воздуха и света: природа словно вдохнула полной грудью и на миг придержала дыхание. С большими старинными городами, в которые втекала она как главная улица, как хозяйка и, нежно омывая их своими излучинами, создавала впечатление, что они, отражаясь в ней своими крепостными стенами и печальными древними соборами, тоже составляют с нею единое целое. Плывут вместе с Волгой, осыпаясь в нее, как осыпался, растворился некогда в волжской воде, добавив ей горечи и меда, легендарный Итиль — город висячих садов и изысканных камышово-глинобитных дворцов. С деревнями и селами, с крохотными заштатными городишками, которые зрелым летом с теплоходов, наверное, и не видать, а сейчас, ближе к осени, они высунулись из-за поредевших куп, как высовываются после отлета птенцов даже самые укромные гнезда. Сейчас вон компания их несется на катере, а по берегам ни души, как в пугачевские времена, а тогда казалось, что волжские берега, даже в глухомани, заселены людьми, как птицами. Что Волга — одно большое человеческое гнездовье. Сейчас же — как канал, только что прорытый в безводной и безжизненной пред- пугачевской степи.

Волга и приняла его тогда — как сироту.

Пару раз он искупался в ее охолонувших водах, смывая с себя Москву, как морок. Полежал на солдатской отаве зеленых, еще не огрубевших повторно откосов Углича, представляя себя Димитрием-переростком, счастливо избежавшим кривого боярского ножа. Представлялось легко, особенно с закрытыми глазами: может, потому что купола острогранного собора, стоявшего на откосе, сквозь закрытые веки светили еще маслянистее, чем напрямую: к ним примешивался и теплый цвет собственной крови. Но открыл глаза чрезвычайно вовремя: по самому верху, по краешку откоса проходила девчонка, его ровесница, в юбке колоколом. И несла охапкой, прижавши к груди, как носят цветы и детей, яблоки. Темно-малиновые, пасхальные и тяжелые, как раскалившиеся изнутри, трудно остывающие чугунные ядра — не столько объем, столько цвет и давал ощущение веса и крутости теста: яблоки не спряжены-скатаны в масле-сметане, а почти что выкованы или отлиты, сбиты тяжелой рукой из того, что под рукою было. Грудь у девчонки и без этого продолженья, довеска — чудесная, яблоки же, подпирая, прибавляли ей урожайности: грудь и нос одинаково, задорно вздернуты, курносы. Сергей и осмелел — потому что яблоки. Без них была бы недотрога, с яблоками же, да еще с замечательными, с необлупившимся летним загаром, спаренными сестрами-близнецами, передвигавшимися под юбкой в полном, до кружевных трусиков, обозрении и совершенно самостоятельно и от девахи, и от яблок, и уж тем более от вздернутого носа, — с яблоками она была более земной, хоть и располагалась, по отношению к Сергею, уже почти что на облаках.