Хазарские сны - Пряхин Георгий Владимирович. Страница 73
Гадюка, наверное, заметила эту Серегину настороженность и, мимоходом, отреагировала на нее. Двигаясь, легко танцуя по столу, вдруг резко меняет направление и нацеливается Сергею прямо в грудь. Сергей даже испугаться не успевает — если б она нацелилась на кого-то из детей или внуков, точно успел бы — глазом не моргнул, как гадюка безмолвно и бесшумно, насквозь, не задерживаясь, прошивает его. Именно прошивает — не впивается, не свертывается калачиком в душе. Стремительно, молнией пронзает ее, выскользнув уже где-то за спиной и за душой и совершенно бесшумно, без каких-либо кровавых помарок воротясь на каляную скатерть. Сергей лишь успевает ощутить дополнительный приток, глоток озонного воздуха, чудесной анестезии: как будто крошечное поддувало в нем на миг приоткрыли и сразу же захлопнули.
Захлопнули, заживили, а холодок — счастья? — остался, не тает.
Сергей замер за столом, но, похоже, никто ничего не заметил. Или это у них в семье обыденное дело?
Проснулся. Сел на кровати, спустив на пол босые ноги. Интуитивно голой ладонью коснулся голой груди и потом внимательно, поворачивая ее на свету, осмотрел ладонь, боясь увидеть на ней собственную кровь. Чисто. Но холодок-то остался! Сквозит, трепещет. Озонирует. И сердце грохочет колоколом — он и проснулся-то сотрясаемый собственным, сразу надсадившимся сердцем.
Ну и сон! К чему? Чем навеян?
Вообще-то, к змеям Сергей относится спокойно.
В его отношении к ним нету омерзения. Человечество, как известно, если и не родилось, то уж во всяком случае расплодилось под знаком змеи. В Серегиной же судьбе она появилась даже раньше, чем в истории остального человечества: в младенчестве. Задолго до полового созревания. В семье жила легенда — тоже, как и змея, испокон веку мирно прозябавшая у них под порогом — что когда-то поздней осенью, занося в хату вязанку соломы для растопки русской печи, мать вместе с соломою внесла и гадюку, устроившуюся было в соломенной скирде на зимовку. Оставила солому на полу перед печкой, вновь вышла во двор по каким-то другим своим делам, думала на минутку, да здесь подвернулась двоюродная сестра, Лида, заскочившая в гости, зацепились, как водится, языками и в дом вошли уже какое-то время спустя.
В нетопленной еще хате висела деревянная, на гробик похожая зыбка, а в ней, туго спеленутый, спал младенец.
Со сладко приоткрытым ртом.
Как змея оказалась в люльке? Видимо, благодаря венскому стулу, что стоял перед люлечкой — сидя на нем, мать и раскачивала колыбель, и здесь же, на венском стуле, расстегнувшись, кормила его полной, теплым, только что слепленным масляным шаром, выпростанной грудью.
Вошли с холода в комнату и обомлели: змея расположилась на груди у мальца и точеной головой своей нацелилась ему в рот. К дыханью прислушивалась? — живой или, со страху, уже тово? Словам, звукам каким-то, только ей и слышным, внимала? Или просто норку наконец-то подходящую увидала и изготовилась нырнуть, влиться бесшумно в неё, теплую и сытную, молозивом пропахшую, на зимовку?
Змея-то, видать, попалась незадачливая — ноябрь, а с норкой так и не устроилась, в скирду спасаться нарунжилась. Или змея — судьба, подколодная чья-то погибель: известно ведь, что земля не принимает по осени змей, укусивших летом человека, вот и маются они бесприкаянно.
Укусила раз и теперь решила повторить? Да призадумалась, заглядевшись на дрожанье раздвоенных, как и ее собственное жало, темных ресниц на смуглом и абрикосовом. Змею, как кошку, тянет на теплое. Если на сенокосе заползет спящему в тенечке, в обед, мужику в распертый храпом рот, то извлекают ее оттуда одним способом: наклоняют несчастного, с выпученными зенками, над доёнкой с парным молоком — на него, исходящее утробным, чревным, сытным теплом и паром, и выманивают. На нечто еще более теплое и возбуждающее, нежели мужичья проспиртованная утроба.
Промедленье смерти подобно.
Лида прямо у порога грохнулась в обморок, мать же опрометью выскочила в сени, схватила вилы и вилами, нежно, сняла недовольную бомжиху и, перешагнув через впечатлительную Лидию, вынесла вон. У неё даже времени не было убить её, так что они с гадюкою квиты. Сергей, по-хорошему, всю жизнь должен благодарить матушку за то, что — не убила, ибо змеи злопамятны, а они еще не раз обвивали его, как коварные любовницы, но ни разу — до смерти. И натуральные (как змеи, так и любовницы) в том числе.
Сергей, говорят, даже не проснулся. А что ему, полугодовалому, да еще и спеленутому, как новорожденный каторжник, по рукам и ногам, оставалось делать? Он, может, давно и проснулся, и глянул, сквозь неслышное дрожанье двуглавых ресничек, и увидал — гранёную миниатюру походного чугунного утюжка с двумя любознательными — из-за чего и на зиму не скрылась, прозевала, пролюбопытствовала, лето-красное-пропела — сердоликовыми просинками по бокам — и быстро-быстро закрыл. Заранее помер! Змеи с тех пор и завораживают его, как кролика. Глаз от них отвести не может и шагу ступить тоже.
Неужели та самая — и вернулась? Вроде как тогда пощадила, проворонила, не польстилась на столь малую цель, а теперь наверстала, нарушив их с матерью соглашение, равновесие. По-хорошему, их у него и есть теперь две: мать-мать и мать-гадюка. Одна произвела, а другая, ровно через шесть месяцев, пощадила. Гуляй, Вася, до следующего раза. Да не попадайся…
А с декабря шестьдесят первого и вообще одна осталась. Та самая, ползучая, как революция.
Сергей потер виски: так что бы это значило, черт возьми?!
Змея, утешают себя оптимисты, иероглиф таланта. А чем, интересно, утешаются пессимисты-фаталисты?
В дверь постучали.
— Войдите!
Ну да, а она обошлась без стука — и первый раз и, особенно, второй. Кокетливая особа.
Вошел все тот же его провожатый, парень лет тридцати: копна черных, выстриженных с висков волос, не разберешь: не то подвиты, цыганскими косичками, по-современному, не то курчавятся от природы; глаза же настолько темны, что в них скорее узришь собственную душу, чем чужую.
— Там ждут, — сказал вполголоса.
— Сейчас.
Сергей еще раз с силой сжал виски и встал:
— Сейчас…
Парень облокотился о притолоку и смотрел на него с явной снисходительностью. Подсчитывает, небось, сколько же можно было успеть выпить по пути из Волгограда сюда? В Тьмутаракань.
Фонари вывели их прямо к навесу. Увитый гирляндами из электрических лампочек, он сиял, как царский чертог, а его отражение в черной невидимой воде выглядело еще роскошнее и все рвалось отчалить от берега и даже рябью, невидимой, а только перемигающейся, перешептывающейся, шло, не в силах расстаться с действительностью, которую само же так восхитительно подправило.
Ну да, как же, ждут-дожидаются — песни из царского чертога неслись самые что ни на есть рабоче-крестьянские:
Понятно. Когда у нас заканчивается не такой уж обширный в силу исторических обстоятельств лично-белогвардейский репертуар, мы переходим на родной, неиссякаемый.
В самом деле, кто же они были и есть, эти чертовы «хлопцы», что как пошли с семнадцатого года, так и идут, прут, перевоплощаясь, через все русские берега и века и всё почему-то целя обмотками ли, сапогами, штиблетами заморскими в первую очередь по моршанским?
Бей своих, чтоб чужие боялись?
Вечер удался. Некоторые из наиболее распевшихся гоношились даже окунуться в ночной Волге и костюмы уже постаскивали, и чубы, у кого они имелись, пятернями матюком, как петушиные гребни, выстроили. Но вице-губернатор, по-прежнему не выпускавший незримые вожжи из крепких, в рыжую, воробьиную крапинку, рук, сказал, дотронувшись каждому до удалого плеча.