Эфирное время - Дашкова Полина Викторовна. Страница 63

Иногда они вместе выезжали в Москву, но исключительно за важными хозяйственными покупками. О театрах, о кинематографе, о художественных выставках Ирина слышать не желала, начинала обстоятельно рассуждать об упадке нравов, всеобщем безбожии и разврате. Один только звук ее голоса действовал на графа так болезнен что ему проще было согласиться с любой чушью, которую она несла, отказаться от всего на свете, лишь бы замолчала.

Единственным приятелем графа стал владелец соседнего имения, Константин Васильевич Батурин, обедневший дворянин сорока пяти лет, доктор медицины, грустный молчаливый человек, большой любитель шахмат и вишневой наливки.

Многие годы Константин Васильевич никуда не выезжал, ни с кем не общался, кроме старухи матушки Елены Михайловны, верного своего помощника фельдшера Семена Кузнецова, вместе с которым пользовал крестьян в окрестных деревнях.

Жена его скончалась в родовой горячке, оставив ему дочь Софью. Девочка училась в Москве в гимназии, жила там у какой-то дальней родственницы и приезжала в имение только на каникулы. Стоило ей появиться, и доктор сразу расцветал, становился весел, многословен, суетлив, показывал соседям ее табель с отличными оценками.

– Делом надо заниматься, Миша, все болезни от безделья, это я тебе как врач говорю, – наставлял он графа, когда они сидели после обеда в батуринской дубовой роще, в каменной старинной беседке, за шахматной доской.

– Каким же делом, Костя? Крестьянских детей лечить от золотухи? Я не умею. Да и запах в избах своеобразный, я от него чихаю по пятьдесят раз, до обморока.

– Не лечить, так грамоте учить, потому что если они останутся в темноте и скотстве, то очень скоро события девятьсот пятого покажутся нам опереткой. Ты знаешь, в истории все повторяется, сначала как трагедия, потом как фарс, но у нас в России иногда происходит наоборот. Был фарс девятьсот пятого, будет, и очень скоро, такая трагедия, что от этой нашей тихой сонной жизни останется лишь мертвый пепел да печные трубы.

– У нас каждое поколение живет с ощущением, что оно последнее, и завтра конец света. Это лестно, в этом есть особая сладость. Пламень Апокалипсиса все гадости человеческие пожрет, добро и зло уравняет. Тебе шах, Костя.

– А это мы еще поглядим... – Константин Васильевич делал необдуманный ход конем, терял королеву, хлопал себя по коленке от досады. – Ты губишь себя, . Миша, больно на тебя глядеть. Нет, я, конечно, понимаю, удрать от своей хлопотуньи-супруги ты не сумеешь, другой на твоем месте давно бы удрал, а тебе лень, сил нет, да и некуда.

– Чтобы удрать, не только силы нужны но и деньги, хотя бы немного. Да и лень, Костя, это ты верно сказал, – граф залпом выпивал коньяк и тут же наливал еще.

– Твоя купчиха помрет от обжорства, а ты от запоя, – говорил Батурин, – глупо, стыдно.

– Туда нам обоим и дорога, – усмехался граф, – чем скорее, тем лучше.

– Это в тебе тоска бродит, проклятая наша дворянская хандра, и корень ее – безделье.

– Так что же мне, газетные статейки сочинять? Или столоверчением заняться? – усмехнулся граф. – У меня, Костя, такое образование, что я знаю много, но делать ничего не могу. Не умею.

– Вот, возьми Сонечкин этюдник, ящик с красками, пейзажи пиши.

– Зачем?

– Ты показывал мне свои альбомы, у тебя получалось неплохо.

– Верно, неплохо. Но то в детстве было, в юности, когда вообще все получается и всего хочется. А теперь зачем?

– Да просто так, Миша. Для себя, чтоб не спиться и с ума не сойти.

Тихон Тихонович наведывался в Болякино аккуратно, два раза в неделю, с ночевкой, пытался говорить с графом о политике, о войне на Балканах, о рабочих забастовках и социал-демократах, которых считал самыми опасными из всех политических болтунов, но граф только неопределенно мычал и пожимал плечами. Купцу становилось скучно.

После обеда Тихон Тихонович спал два часа, потом садился с дочерью играть в «дурачка», оба за игрой с хрустом поедали целое блюдо сладких сушек и со свистом выпивали самовар чаю.

Каждый раз, перед тем как сесть в свое сверкающее авто, купец подмигивал графу и говорил тихо:

– Я гляжу, Ирина моя потолстела, животик выпирает. Это от чего, интересно? От куриной лапши и пирогов с севрюгой или от чего другого? Внука долго еще мне ждать?

– Не знаю, – хмурился граф.

– Так кому же знать, как не тебе? Смотри, у ней седина в косе мелькает. Бабий век недолог, а время бежит как угорелое.

Время действительно бежало как угорелое. Шел четырнадцатый год. Кончался июнь. Двадцать восьмого числа серб Гаврило Принцип стрелял в Сараево в эрцгерцога Франца Фердинанда, присутствующего на учениях австро-венгерских войск в Боснии.

Утром граф с трудом продирал глаза, после завтрака ложился на кушетку с газетой или журналом, но не замечал, что по часу глядит в одну строчку, ибо в голове шумно, как мухи, роились мечты. То он воображал, как ночью идет через поле к станции, стук сердца заглушает трели ночных кузнечиков, вдали слышен торжественный бас паровозного гудка. Из багажа при нем только смена белья, бритвенный прибор, томик Бальмонта, пачка папирос и шкатулка с брошью. Он садится в вагон второго класса. Светает. Впереди вокзал, Москва, свобода, а дальше что угодно – Варшава, Париж, каторга, паперть, смерть.

Он начинал дремать, и видел во сне, как крадется на кухню, из нижнего ящика достает пакетик с порошком, которым кухарка травит мышей, и за обедом высыпает содержимое в тарелку с куриной лапшой. Ирина подносит ко рту ложку за ложкой, выхлебывает все, потом хлебной корочкой подбирает жирные остатки.

Будил его тихий скрипучий голос старухи горничной:

– Пожалуйте обедать, ваше сиятельство. Кушать подано.

Перед едой граф выпивал рюмку коньяку, сначала только одну, потом две. Со временем он стал наливать себе из бутылки и просто так, между обедом и ужином, у соседа Константина Васильевича, за шахматной доской и мрачной немногословной беседой.

После ужина выпить следовало непременно, причем сразу рюмочки три.. Коньк кружил голову, и было значительно легче потом вообразить, закрыв глаза, что в постели с ним не Ирина" а вероломная рыжая Маргоша, или щебетунья Клер, или, в крайнем случае, кондитерша Гретхен.

Несмотря на его богатое воображение, сиятельных наследников не получалось. Ирина не беременела. Полнота ее стала болезненной, появилась одышка. Доктора пугали ее сложными латинскими названиями разнообразных болезней, прописали строгую диету из простокваши, ржаного хлеба и вареных овощей. Но всем диетам Ирина Тихоновна предпочитала порошки и пилюли. Доктора охотно выписывали рецепты, больная усердно лечилась, принимала все по часам, но ей не становилось лучше. Тихон Тихонович стал навещать их еще чаще, он беспокоился за дочь. Матушка ее скончалась в сорок лет от сердечной болезни, вызванной ожирением.

– Доктора мошенники, – говорила Ирина за ужином, накладывая себе в тарелку третью порцию свиного жаркого.

– Довольно уже, Ирина, – равнодушно заметил граф, – тебе нехорошо будет.

– И правда, Иринушка, – кивнул Тихон Тихонович, – ты больно много кушаешь, смотри, аж вся потная стала.

Вечер был жаркий, ужинали в саду. Сразу за садом начиналась дубовая роща.

Шестнадцатилетняя гимназистка Соня Батурина, худенькая, синеглазая, с длинной черной косой, проезжала по роще на велосипеде. Колеса мягко подпрыгивали на корнях, между толстыми бурыми стволами мелькало светло-голубое платье.

Прозвучала быстрая нежная трель велосипедного звоночка, горячий закатный луч полоснул по глазам графа, он вздрогнул, зажмурился, неловко двинул локтем, опрокинув кружку с густым, как кровь, малиновым киселем. Алое пятно расползлось по белой скатерти.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЯТАЯ

У капитана милиции Василия Соколова был какой-то особенный, гипнотизирующий взгляд. Вроде глаза маленькие, неопределенного зеленоватого цвета, и совсем не выразительные, но стоило капитану долго, пристально поглядеть на кого-нибудь, и человек замолкал, начинал ерзать, иногда даже краснеть, словно его застали врасплох, когда он занимался чем-то если не противозаконным, то неприличным, например, потихоньку в носу ковырял или воздух испортил. И хотя ничего такого человек, попавший в поле зрения капитана Соколова, не делал, все равно казалось – что-то не так. То ли ширинка расстегнута, то ли перхоть на плечах.