Путешествие на край ночи - Селин Луи Фердинанд. Страница 44
Она говорила это, чтобы успокоить мою совесть. Планы. Я соглашался с ней. Мне было даже стыдно, что она старается меня удержать. Я, конечно, ее очень любил, но я еще больше любил свой собственный порок: желание бежать отовсюду, где бы я ни был, в погоне неизвестно за чем, по гордости, несомненно, глупой, уверенный в каком-то своем превосходстве.
Мне очень не хотелось ее обижать — она понимала это. До того она была мила, что я кончил тем, что признался ей в мучившей меня мании — бежать отовсюду, где бы я ни был. Она старалась помочь мне победить это глупое и тщетное томление.
Я привык к ее доброте, она почти что перешла ко мне. Но тогда мне начало казаться, что я надуваю свою судьбу, то, что я называл смыслом своего существования, и я сейчас же перестал рассказывать ей то, о чем я думаю. Я снова замыкался в себе, очень довольный тем, что стал еще несчастнее, оттого что принес с собой в мое одиночество отчаяние на новый лад, напоминавшее настоящее чувство.
Все это очень банально. Но у Молли было ангельское терпение, она нерушимо верила в существование призваний. Например, ее младшая сестра в университете Аризоны приобрела манию фотографирования птиц в их гнездах и хищных зверей в их норах. И вот для того, чтобы она могла продолжать изучение этой своеобразной техники, Молли посылала своей сестре-фотографу пятьдесят долларов в неделю.
У нее было поистине бесконечное сердце, действительно возвышенное, настоящая звонкая монета, а не подделка, как у меня и у других людей. Последняя вспышка деликатности помешала мне спекулировать на этой мягкой, слишком духовной натуре. Вот каким образом я окончательно испортил свои отношения с судьбой.
Пристыженный, я даже попробовал тогда вернуться к Форду. Небольшой припадок героизма, не имевший последствий. Я только и сделал, что дошел до дверей завода, и остановился, как вкопанный. Перспектива увидеть машины, которые ожидали меня, продолжая вертеться, уничтожила во мне безвозвратно последние покушения на трудолюбие.
И я снова пошел по направлению к Сити. По дороге я зашел в консульство, так себе, для того, чтобы проверить, не слыхали ли они часом чего-нибудь об одном французе — Робинзоне.
— Как же! Конечно, — ответили мне у консула. — Он даже приходил к нам сюда два раза, и даже с фальшивыми бумагами… Кстати, полиция его разыскивает. Вы его знаете?
Я не стал настаивать.
С этих пор я каждую минуту надеялся встретить Робинзона. Я чувствовал, что это должно случиться. Молли по-прежнему была мила и нежна. Она даже стала еще добрее с тех пор, как убедилась, что я не останусь с ней. Она была слишком искренна, чтобы много говорить о своем горе. С нее довольно было того, что у нее осталось на сердце. Мы целовались. Но я целовал ее не так, как должен был бы: на коленях…
Возвращаясь с прогулок, я прощался с ней у дверей ее дома, потому что всю ночь и до утра она была занята гостями. Пока она занималась с ними, мне все-таки было больно, и эта боль так говорила о ней, что я ее чувствовал рядом с собой еще сильнее, чем когда мы были вместе. Чтобы провести время, я заходил в кино. По окончании я садился в трамвай и ехал куда-нибудь. Путешествовал в ночи.
После двух часов начинали появляться пассажиры, которых никогда нигде не встречаешь ни до, ни после этого часа, — бледные, заспанные, молчаливые свертки, едущие на окраину. С ними можно было ехать далеко, еще дальше заводов, в сторону каких-то пустырей, переулков с неясными домами. На липкой от предрассветного дождичка мостовой голубел наступающий день. Мои трамвайные спутники уходили одновременно со своими тенями. Они закрывали глаза от света. Заставить говорить эти тени было трудно: слишком они устали. Они не жаловались, нет. Это они по ночам убирали магазины и еще магазины и конторы всего города. Казалось, что в них меньше беспокойства, чем в нас, в людях дня. Может быть, оттого, что они дошли до самых низов.
В одну из таких ночей, когда, доехав до конца и пересаживаясь на другой трамвай, я осторожно выходил со всеми остальными, мне показалось, что меня зовут: «Фердинанд! Эй! Фердинанд!» Мне это не понравилось. Над головами уже возвращалось небо холодными клочками. Нет сомнения, что меня кто-то звал. Обернувшись, я сразу узнал его, Леона. Он шепотом подозвал меня, и мы объяснились.
Он тоже возвращался с уборки конторы, как все другие. Это все, что он сумел придумать. Он величественно выступал, как будто только что исполнил какое-то опасное и сакраментальное дело. Кстати, у всех ночных уборщиков была такая манера — я уже заметил это. В ночи и одиночестве божественное вылезает из людей. У него и глаза были полны им, он открывал их в голубоватой тьме, в которой мы находились, гораздо шире, чем обычно. Он уже убрал неизмеримые пространства уборных и начистил до блеска горы и горы многочисленных этажей. Он прибавил:
— Я тебя сразу узнал, Фердинанд. По тому, как ты влез в трамвай… Представь себе — по одному тому, как ты загрустил, когда в трамвае не оказалось ни одной женщины. Ведь правда? Ведь это на тебя же похоже?
Это действительно было на меня похоже. Это верное наблюдение меня не удивило. Что меня действительно удивило, так это то, что и он ничего не добился в Америке. Этого я никак не ожидал.
Я заговорил с ним о том, какую шутку со мной сыграли в Сан-Тапете с галерой. Но он не понимал, что это значит.
— У тебя жар! — ответил он мне просто.
Он прибыл на грузовом пароходе. Он бы тоже попробовал поступить к Форду, но не смел, бумаги у него были слишком уж фальшивые.
— Они годятся только на то, чтобы их в кармане носить, — заметил он.
Что касается уборщиков, то насчет документов строгостей не было. Платили немного, но зато смотрели сквозь пальцы на такие вещи. Что-то вроде ночного иностранного легиона.
— А ты что делаешь? — спросил он меня. — Все еще не все дома? Еще не надоели штуки и фокусы? Тебе все еще мало путешествий?
— Хочу ехать во Францию, — говорю я ему, — довольно с меня, насмотрелся, твоя правда…
— Хорошо делаешь, — ответил он мне. — Чего нам здесь дожидаться… Постарели мы как-то совсем незаметно для себя. Я бы тоже поехал, да вот бумаги проклятые… Подожду еще немножко, может, получу хорошие… Работа наша не Бог весть какая. Но бывает хуже. По-английски я не выучился… Есть такие, которые за тридцать лет уборки научились только слову «Exit» [4], потому что они чистят двери, и потом — «Lavatory» [5]. Понимаешь?
Я понимал. Если только Молли от меня откажется, то и мне придется заниматься этим ночным трудом.
Надежды, чтобы это все когда-нибудь кончилось, не было никакой.
В общем, во время войны думаешь, что в мирное время будет лучше, а потом эту надежду съедаешь, как конфету, и оказывается, что это просто одно дерьмо. Сначала не решаешься это сказать, чтобы другим не было противно. А потом в один прекрасный день кончается тем, что все-таки громогласно об этом заявляешь перед всем честным народом. И тогда все вдруг находят, что вы плохо воспитаны. И все тут.
После этого мы еще встречались с Робинзоном раза два-три. У него был плохой вид. Французский дезертир, выделывающий контрабандой ликеры для этих каналий из Детройта, уступил ему кусочек своего «бизнеса». Робинзона это прельщало.
— Я бы согласился. Отчего же не гнать самогон для этих паршивцев, — сознался он мне, — да не хватает духу… Чувствую, что на первом же допросе размякну… Слишком я всего натерпелся… И потом мне все время хочется спать… Конечно, спать днем — это как бы и вовсе не спать… Не говоря о пыли в конторах; она набивается в легкие… Ты себе представляешь… До ручки добился…
Мы назначили друг другу свидание на одну из ближайших ночей. Я вернулся к Молли и все ей рассказал про отъезд. Она очень старалась не показать, до чего ей больно, но нетрудно было об этом догадаться. Я теперь еще чаще целовал ее, но горе ее было глубоко, оно было искренней, чем наше, европейское, потому что мы привыкли говорить больше, чем есть на самом деле. Американцы как раз наоборот. Это немножко унизительно для нас, но все-таки это и есть настоящее горе, не гордость, не ревность, не сцены, только настоящая сердечная боль.