Лотерея - Прист Кристофер. Страница 2
Когда мы ссорились, ссоры вспыхивали неожиданно и протекали очень бурно. Они всегда застигали меня врасплох, хотя позднее я с удивлением понимал, что напряжение нарастало уже несколько дней. Как правило, эти ссоры прочищали воздух и завершались обновленным, более острым ощущением нашей близости – либо сексом. Бурный темперамент Грации оставлял ей только две крайние возможности: либо прощать быстро, либо вообще не прощать. Во всех, кроме одного, случаях она прощала быстро, и этот единственный стал, естественно, последним. Эта кошмарная, совершенно базарная свара разразилась прямо на улице. Грация визжала и крыла меня последними словами, люди проходили мимо нас, делая по возможности вид, что ничего не видят и не слышат, а я стоял как истукан, кипящий возмущением внутри и абсолютно невозмутимый наружно. Затем я повернулся и ушел домой, и там меня вытошнило. Все мои попытки до нее дозвониться были безуспешными, она то ли ушла куда-то, то ли не брала трубку. Как нарочно, это случилось в самый неподходящий момент, когда я искал работу, искал квартиру и пытался привыкнуть к тому, что у меня теперь нет отца.
Вот таковы факты – насколько выбранные мною слова способны их описать.
Как я на все это реагировал, вопрос совершенно другой. Практически каждый человек в тот или иной момент своей жизни теряет родителей, каждый, у кого возникает такая необходимость, находит со временем новую работу и новую квартиру, а печаль, сопровождающая разрыв любовной связи, мало-помалу рассеивается либо быстро сменяется радостью новой встречи. Только на меня все это свалилось одновременно; я чувствовал себя как человек, которого сбили с ног, а затем, прежде чем он успел подняться, еще и втоптали в землю. Я был жалок, деморализован, полнился горечью на несправедливость судьбы и ненавистью к удушающему кошмару Лондона. Как-то так вышло, что большая часть моего недовольства сосредоточилась на Лондоне, теперь я видел в нем массу недостатков и только их. Шум, грязь, вечная толкучка, дорогой общественный транспорт, плохое обслуживание в магазинах и ресторанах, задержки и неразбериха – все это казалось мне характерными проявлениями случайных факторов, грубо нарушивших мою жизнь. Я устал от Лондона, устал от себя, живущего в этом городе. Однако такая позиция не сулила ничего хорошего – я уходил все глубже в себя, становился вялым и бездеятельным, опасно приближался к грани саморазрушения.
Помогла счастливая случайность. Разбирая отцовские письма и бумаги, я захотел встретиться с Эдвином Миллером.
Эдвин был другом семьи, но я очень давно его не видел. Собственно говоря, мое последнее воспоминание о нем относилось к школьным годам, воспоминание о том, как он и его жена бывали у нас в гостях. Мне было тогда лет тринадцать или четырнадцать. Детские впечатления очень ненадежны: я вспоминал Эдвина и других приходивших к нам взрослых из компании моих родителей с некритическим чувством приязни, но эта приязнь была не столько личной, сколько опосредованной, полученной от родителей. Собственного мнения у меня фактически не было. Школьные уроки, подростковые развлечения и страсти, физиологические неожиданности собственного тела и все прочее, положенное этому возрасту, производили на меня куда более глубокое, непосредственное впечатление.
Было очень интересно взглянуть на Эдвина теперь, когда мне было уже под тридцать, а ему слегка за шестьдесят. Худой, жилистый, загорелый, он лучился неподдельным дружелюбием. Мы с ним пообедали в его гостинице, стоявшей на окраине Блумсбери. Была ранняя весна, и туристский сезон едва начинался, однако мы с Эдвином оказались едва ли не единственными на весь ресторан англичанами. Я вспоминаю группу немецких бизнесменов за соседним столиком, а еще японцев, арабов и кого только не; даже официантки, одна из которых принесла нам говяжью вырезку, были то ли малайками, то ли филиппинками. Все это дополнительно подчеркивалось Эдвиновым грубовато-провинциальным акцентом, живо напоминавшим мне детство, наш дом на окраине Манчестера. Я давно уже привык к год от года все более космополитической природе лондонских ресторанов и магазинов, а вот сейчас Эдвин странным образом ее высветил, заставил казаться противоестественной. Все время, пока мы обедали, я ощущал ностальгию, сосущую тоску по времени, когда жизнь была много проще. Спору нет, она была и более ограниченной, и далеко не все смутные воспоминания, отвлекавшие меня от обеда, имели приятный характер. Эдвин был чем-то вроде символа прошлого, и первые полчаса, когда мы не перешли еще от обмена любезностями к нормальному разговору, я видел в нем образчик той среды, из которой я, по счастью, сумел вырваться, переехав в Лондон.
И все же он мне нравился. Не исключаю, что я тоже представлял для него некий символ; он нервничал в моем присутствии и компенсировал свою нервозность излишне щедрыми восторгами по поводу состояния моих дел. Судя по тому, что Эдвин знал об этих делах довольно много, во всяком случае на поверхностном уровне, он не раз обсуждал их с моим отцом. В конце концов его бесхитростное простодушие подвигло меня на откровенность; я прямо сказал ему, что случилось с моей работой. После чего, уже по инерции, рассказал и о квартире.
– Со мной, Питер, тоже такое было, – сказал он, чуть подумав. – Давно, сразу после войны. Можно бы подумать, что тогда было много свободных рабочих мест, но парни возвращались из армии сплошным косяком, и первое время устроиться было трудно.
– И что же вы сделали?
– Тогда мне было примерно столько же, сколько тебе сейчас. Начать все заново можно в любом возрасте. Я немного посидел на пособии, а затем устроился на работу к твоему отцу. Ты же знаешь, как мы с ним встретились.
Ничего такого я не знал. Еще один пережиток детства: я как-то считал самоочевидным, что родители и их друзья никогда не знакомились, а знали друг друга всю жизнь.
Эдвин напоминал мне моего отца. Физически совершенно непохожие, они были примерно одного возраста и имели близкие интересы. Мне казалось, что они сходны внутренне, но это сходство было по большей части порождено моим собственным воображением. Оно проявлялось разве что в тягучем северном акценте, в разговорных интонациях и в подчеркнутом прагматизме.
Эдвин казался точно таким же, как я его запомнил, но это было абсолютно невозможно. Мы с ним оба постарели на пятнадцать лет, так что, когда я последний раз его видел, ему не было еще и пятидесяти. Теперь его волосы поседели и заметно поредели, на шее и вокруг глаз пролегли глубокие морщины, а правая рука плохо гнулась, по поводу чего он отпустил пару замечаний. Эдвин никоим образом не мог выглядеть так прежде, и все равно сейчас, в гостиничном ресторане, его знакомая внешность вселяла в меня спокойствие и нечто вроде уверенности.
Мне подумалось о других людях, которых я встречал по прошествии времени. Каждый раз это было начальное изумление, внутренний толчок: ну как же он изменился, как же она постарела. Затем, уже через несколько секунд, восприятие подстраивается, и ты видишь практически одни лишь сходства. Мозг приспосабливается, а вслед за ним и глаза; результаты старения, различия в одежде и прическе вырезаются цензорскими ножницами желания видеть непрерывность. Узнавание самых существенных черт заставляет сомневаться во всех прочих воспоминаниях. Человек может похудеть или располнеть, но его рост и костная структура остаются прежними. Вскоре начинает казаться, что ничего, в общем-то, не изменилось. Мозг перекраивает память о прошлом по образу и подобию настоящего.
Я знал, что Эдвин еще не отошел от дел. Поработав несколько лет на моего отца, он организовал свою собственную мастерскую. Первое время она занималась разной технической мелочевкой, но мало-помалу превратилась в завод, специализировавшийся на изготовлении клапанов и вентилей. В те дни главным заказчиком было министерство обороны, и Эдвин снабжал своими клапанами Королевские военно-морские силы. Когда-то он намеревался уйти на покой в шестьдесят лет, но бизнес процветал, и работа доставляла ему удовольствие. Она занимала большую часть его жизни.