Март - Давыдов Юрий Владимирович. Страница 72

Халат, как всегда, распахнут на волосатой груди. Когда-то огненная, а теперь, в глубокой старости, табачная, с грязной сединою борода разметалась по голубому шелку халата. Он глядит сквозь очки, их толстые стекла обладают чудовищной силой преломления, глаза Вильмса кажутся смещенными. Не потому ль и весь мир чудится ему «смещенным»?

Лишь два есть чуда в свете: искусство и дочь. Все прочее достойно презрения. Его презрение градуировано. Снисходительное, почти нежное презрение питает он к супруге, тонкой, сохранившей грацию женщине; конфектами ее не корми – корми придворными новостями. Презрением насмешливым награждает он сослуживцев, включая и прямое начальство – доброго и пошлого барона Майделя. Яростного презрения он не чувствует ни к кому, ни к чему. К тем, кто погребен в казематах и нуждается в медицинском попечении, презрение его равно нолевой отметке.

Когда-то содержался в крепости Писарев. С Писаревым можно было не соглашаться, но можно было спорить. И еще сидел этот попович Чернышевский, написавший роман, от которого Гаврилу Ивановича воротило, как от касторки. Да, так вот, Писарев угадал в медике достойного противника, в день освобождения явился с благодарственным визитом сюда, в первый этаж комендантского дома… Давно было это, очень давно. Гаврила Иванович не сторонник таких аргументов против мысли, против книги, как решетка и караульный солдат. С другой стороны, что ж прикажете, коли мысль изреченная толкает на преступные деяния? Несчастное человечество не удовлетворяется эволюцией и созерцанием. Призрачная свобода, как и бесплодная наука, не имеет недостатка в глупцах и мучениках. Правды нет, есть только красота. Писарев, юный дикарь, размахивал палицей пред мраморным алтарем красоты. В нем бродили молодые, недальние мысли. И все же к Писареву Гаврила Иванович ощущал презрение плюсовой температуры. А вот к бомбистам, к теперешним обитателям крепости, к этим представителям панургова стада… О, черт возьми! Его больше всего коробило, что все они взращены на стихах такой бездарности, как Некрасов.

Профессия обязывала Вильмса к милосердию. Он не видел в милосердии прока. Дух, напитанный ядом, разрушает тело, а вовсе не казематы, не рацион каторжанина. Впрочем, Вильмс никогда не скажет, как скажут его преемники, лекари тюремного ведомства: «Я прежде всего жандарм, а потом уж врач!» Нет, так он не скажет, потому что он не жандарм. Врач ли он? Знаменитый клиницист лейб-медик Боткин, профессора Медико-хирургической академии – что они ведают о темных законах, управляющих бытием? Плоские материалисты, шаромыжники, нюхающие склянки с мочой. Пусть нюхают, упражняя носы.

Лишь два есть чуда в свете: искусство и дочь, воспитанница Смольного института. Зиночка навестила нынче родителей. Порывисто, даже несколько истерически она обожает своего батюшку. И он растроган. И, как всегда, после свидания с Зиночкой у него свидание с Тютчевым.

Невозмутимый строй во всем
Созвучье полное в природе, —
Лишь в нашей призрачной свободе
Разлад мы с нею сознаем.
Откуда, как разлад возник?
И отчего же в общем хоре
Душа не то поет, что море,
И ропщет мыслящий тростник?

О господи… Что, что там еще стряслось в этом Трубецком бастионе?

Гаврила Иванович, сидя в кресле, выставив из-за книги табачную, с грязной сединою бороду, слушает дежурного офицера. И, выслушав, разражается своим странным, давящимся хохотом.

Ха-ха-ха, только-то и всего? Ну ладно, ладно, сейчас. Так мало жить, времени в обрез, «ямщик не слезет с облучка», а тут, извольте радоваться, какая-то идиотка намерена осчастливить Россию еще одним незаконнорожденным.

Доктор Вильмс медленно идет в Трубецкой бастион. Доктор Вильмс в огромной шубе, в огромной меховой шапке, с огромной тростью. Как у многих низкорослых людей, в огромности его слабость.

Доктор Вильмс медленно идет в тюрьму. Встречные офицеры козыряют, едва ли не подобострастно; нижние чины, сдернув фуражки, столбенеют во фрунте.

Он никогда никого не бранил, ни на кого не кричал и не топал ногами, как добряк барон Майдель, но его боялись до онемелости. Он это знал и не чувствовал ни удовлетворения, ни сожаления, ему было решительно все равно.

– Что угодно? – одышливо спросил он, глядя в пол.

– Врача.

– Слушаю.

– Вы… врач?

– Что надо? – бесстрастно повторил Вильмс.

«Истукан, – с отчаянием подумала Геся. – Проклятый истукан», – и протянула руки:

– Вам известно мое состояние, вы же врач, поймите…

– Следует изъясняться кратко.

Осужденным полагалось «тыкать»; Вильмс не употреблял ни «ты», ни «вы».

– Мне необходимо, поймите…

Она сбивчиво, страшась этого карлика, стала перечислять самое необходимое.

Дверь в каземат была полуоткрыта. В дверях стоял офицер. Он обернулся, сообщил кому-то в коридоре: «Ишь тараторит, а то все как в рот воды…»

– И потом, прошу осмотреть меня. Ведь уж скоро, я чувствую. И молока, молока прошу. Пища здешняя, вы понимаете, не для женщины, ожидающей…

– Хорошо, – перебил Впльмс. – Приду вечером.

Он показал ей вялую спину.

– Господин офицер, – позвала Геся. – Одну минуту!

Жандарм почтительно пропустил Вильмса, оставив узкую щель в дверях.

– Господин офицер, бумаги. Заявление…

– Доложу коменданту.

Вечером Вильмс не пришел. Но бумагу Гесе дали. Она написала заявление в департамент государственной полиции: просила свидания, последнего свидания с мужем, отцом будущего ребенка, – Николаем Колоткевичем. Приписала: дворянином Николаем Колоткевичем. Для «них» ведь это что-то значит – дворянин.

Она не знала, что Николай тоже в Петропавловке, но она была убеждена – в такой просьбе никто не откажет. Не могут отказать. Не средние века, не инквизиция.

Около полуночи Гесю вывели из каземата.

Как скоро! Да и как иначе? Не инквизиция все же… Она едва не наступала на пятки унтеру. Другой, тот, что шел позади, буркнул: «Убавь-ка рыси». Шли коридором, вдоль камер. Геся не думала о тех, кто в этих камерах. Думала: «Коля, милый ты мой, вот оно, наше последнее…»

Привели в комнату. Геся на минуту растерялась, увидев жандармского полковника. «А! Сейчас и Колю… Ничего. Пусть при свидетелях. Ничего…»

– Садитесь, – любезно предложил полковник. – Садитесь, госпожа Гельфман.

У него было доброе больное лицо, морщинистый лоб. На мундире – офицерский крест. Он был старым боевым офицером, недавно зачисленным в Отдельный корпус жандармов.

– Надеюсь, вам не так уж худо? Конечно, насколько возможно… – Он сделал неопределенный жест.

И Геся улыбнулась. Полковник, его лицо, его голос были симпатичны. И сейчас она увидит Колю… Ничего, пусть при этом полковнике.

– Благодарю вас, – ответила она. – Но доктор обещал, а сам не явился.

– О-о, – неодобрительно протянул полковник. – Почему же? Я напомню, непременно напомню, госпожа Гельфман.

Он помолчал. Геся улыбалась выжидательно.

– Заявление ваше, – продолжал полковник, отводя глаза, – получено, и мой долг сообщить вам… Гм! Я должен сообщить, все зависит от вас самой. Вы, госпожа Гельфман…

Геся вдруг стала плохо различать это усталое лицо с седыми бакенбардами и седыми усами.

– Видите ли, мы готовы… То есть не от меня лично, но по чести скажу. Но там готовы… – Он опять сделал неопределенный жест и достал из портфеля фотографическую карточку. – Все зависит от вас, только от вас. Прошу… Знакомы-с?

Но Геся не взглянула на фотографию. Она пристально вглядывалась в этого старого офицера.

– Боже мой, – тихо сказала Геся. – Боже мой…

Полковник беспомощно кашлянул, положил на стол фотографию, и Геся увидела Якимову: щеки, как два горшочка, и челка. Аннушка. Лавочница «Кобозева» в магазине сыров на Малой Садовой. Аннушка.