Мыс Бурь - Берберова Нина Николаевна. Страница 11
В горах пахло вереском, соснами, теплом. На сухих иглах они лежали, смотря в небо, или свесившись над обрывом пробегали взглядом весь длинный горный путь, которым шли: камни и кустарники, выжженные солнцем, кое-где — ступени стертых плит. Эта тропинка шла к полуразвалившемуся средневековому замку, издали казавшемуся совершенно круглым, величественному и мрачному, великолепному и мертвому. Там в узкие бойницы были видны куски сурового, жаркого на солнце и всегда укрытого дымкой пейзажа, который весь открывался с плоской крыши, и далеко, еще выше, еще суровее, был виден другой замок, до которого было не дойти и от которого сохранился только каменный контур.
Даша особенно любила спуск через лес; внезапно открывалась широкая дорога, по которой время от времени катил то игрушечный красный автобус, то крошечный автомобиль, а звука слышно не было, стояла вокруг все та же горячая, надземная, бирюзовая тишина. Дорога вела в селенье. Там стояла маленькая церковь и приземистая мэрия; из булочной пахло горячим хлебом, над мясной висел полосатый тик; вокруг почты разливалась пыльная скука, куры и мухи. И вот озеро, и громадный дом, где левое окно во втором этаже — их комната, и на подоконнике, как итальянский флаг, сохнут два — зеленый и красный — купальных костюма.
Вокруг датчан (двух молодых людей и одной девушки) очень скоро образовалось общество: Даша присоединилась к ним, две француженки, из которых одна ожидала ребенка, человек неизвестной национальности, говоривший на всех языках, виолончелист бордосской оперы с женой. Вечером танцевали в большой зале с окнами на озеро, когда шел дождик — играли в пинг-понг и шумели. И часто снимались верхом на балюстраде веранды или в соломенных креслах, когда перед обедом, голодные и полуголые, ждали гонга.
Человек неизвестной национальности не был русским. Даша сейчас же убедилась в этом, когда увидела почту, которая пришла для него. Газета была на незнакомом языке, письма были с пестрыми, никогда ею не виданными марками. Когда его спросили как-то, откуда он, он ответил, что сам в сущности не знает, так как того государства, в котором он родился (лет тридцать пять тому назад), давно уже не существует, а на его месте сейчас совсем другое, с которым он не в ладах. Кроме того, он сказал, что в нем четыре крови и он никак не может решить, которая же, собственно, настоящая: венгерская, норвежская, ирландская или польская? Паспорта у него до сих пор нет, одного какого-то документа не хватило, чтобы ему его сделали. Все это было очень любопытно, и все сидели вокруг него на берегу по-турецки и слушали, как он рассказывал. Его синие глаза не были видны за черными очками, но рот все время улыбался.
Через два дня вечером Даша танцевала с ним и они поздно ходили по берегу и много смеялись, когда признались друг другу, что оба чувствуют этот берег, этот замок, этот угол земли немножко своей собственностью.
— Это похоже на то, как если бы мы вместе обладали одним неразделенным имуществом, — сказал человек, которого звали Ян Ледд. — Но придут настоящие наследники, и мы останемся ни с чем.
— Разве мы не настоящие наследники? — спросила Даша. — Пока мир стоит, разве он не наш?
— Он не будет вечно стоять.
— Может быть, все-таки… А что же тогда есть вечного?
— Раньше был Бог. А теперь ничего.
— А теперь мир.
Он поднял серебристо-розовый камень.
— Уделяю вам это из моего имущества. И предупреждаю, что мир очень скоро развалится. Да и такой, какой он есть, черта ли в нем?
— Мне он нравится.
Ледд поежился.
— Я бывал в Лондоне. Там есть такие кварталы. По утрам дети в отбросах копаются, и когда находят мясные обрезки, сырые, конечно, тут же их и съедают.
Они дошли до тростниковых зарослей и повернули молча; постепенно разговор перешел на другое. А когда Даша вернулась к себе в комнату, вдруг пошел дождь и пришлось закрыть окно, отчего проснулась Зай. Но наутро опять все сияло и переливалось под солнцем. И никто не мог бы предвидеть того, что случится с Дашей в этот день.
Часа в четыре с пути к самым дальним горам Ледд был принесен на руках: он соскользнул в пропасть и метров тридцать летел вниз, цепляясь за камни и кустарники. За ним спустились на веревке младший датчанин и сын булочника, шестнадцатилетний гигант. Они принесли его на плечах, рубашка его была в клочьях, он был без памяти; на полу, в круглом вестибюле, он пришел в себя и начал громко стонать. Врача в селенье не было, а тот, что жил в пятнадцати километрах, был в летнем отпуску, и хозяйка пансиона долго не могла дозвониться до города.
Трудно было решить, что именно было у него сломано, но самым опасным казалось внутреннее кровоизлияние и боль в голове от удара и сотрясения. Несколько раз Ледд терял сознание, пока его не уложили в постель в узкой белой его комнате. Перед вечером приехал врач, освидетельствовал Ледда, сделал ему уколы, сказал, что ключицы целы, но что рану на голове недостаточно тщательно промыли, и заново ее забинтовал. Он обещал прислать наутро карету скорой помощи и протелефонировал в город, в больницу.
Даша узнала о случившемся позже всех. В этот день она и Зай уехали на лодке далеко, на другую сторону озера, где берега были плоски и пустынны и где коровы позванивали колокольцами. Они долго бродили, нашли белый гриб и звенящий ручей. Тут были тысячи цветов и солнце садилось рано. Вернувшись к обеду, Даша прошла к себе, переодеться, и Зай, через несколько минут поднявшаяся, сказала, что тот человек, с которым Даша несколько раз ходила вечером к тростникам, разбился в горах.
Они сошли к обеду, и Даша выслушала подробный рассказ датчанина о том, как Ледд свалился в пропасть. Все были встревожены, приглушенно звучали разговоры, и Даша со всеми вместе ходила в верхний коридор слушать, как стонет Ледд. Вечером все долго сидели на террасе, курили, тянули через соломинку лимон со льдом; было жарко и звездно, загорелые лица сливались с темнотой и только белые рубашки мужчин и светлые платья женщин были видны, как на негативе фотографии.
Когда Даша вошла к себе, было около полуночи. Она чувствовала себя не совсем обычно: внутри нее все было напряжено, будто кроме обыкновенных чувств — слуха и зрения — еще что-то оказалось в ней, смотрело и слушало как-то по иному и иное. И прежние, и эти новые чувства были устремлены как бы в один центр, которым была ее душа. В пальцах разлита была какая-то особая теплота, а голова оставалась ясной, и как соблазн, которому нельзя было не поддаться, возникала странная уверенность, что ничто сейчас не невозможно. Она села на постели.
Наверху, как раз над ее комнатой, была комната Ледда, и ей казалось, что она слышит его стоны. Она встала. Это был как бы призыв, не его призыв, неизвестно чей, очень сильный, но она колебалась. Подняться или нет? И если она поднимется, то как сделать то, к чему она теперь совершенно готова?
Она еще не знала за собой таких состояний. Однажды, лет пять тому назад, она присутствовала при сильном почечном припадке Любови Ивановны, когда не помогли ни лекарства, ни уколы, и она, растерявшись от вида страданий, положила ей обе руки на лоб… Боль унялась. Она никому ничего не сказала об этом и постепенно забыла сама, что это было и откуда пришло. Но сейчас, в первый раз в жизни, она чувствовала свою сознательную силу. Это нисколько не было страшно. Это было похоже на неожиданное счастье. Она тихо вышла в коридор и поднялась по лестнице.
Когда она отворила дверь в его комнату, он лежал на спине, одетый в пижаму, с забинтованной головой, наполовину накрытый простыней. В углу комнаты горела лампа, было душно, и Даша бесшумно распахнула окно. Ночной воздух потек в комнату; в глубокой тишине слышно было, как какая-то рыба плеснула в озере и тотчас же в ответ зарыдала какая-то птица. Это был ночной мир, и Даша была в центре этого мира. Легкий ветер пробежал по верхушкам дубов. Потом все замерло.
Не разжимая зубов, он издавал странный, свистящий звук. Его загорелое лицо было зеленовато-бледно, пот стекал вдоль уха. Полузакрытые глаза казались слишком выпуклы под веками, марлевый бинт шел вокруг лица, закрывал лоб. Даша расстегнула ему пижаму на груди. Под правым соском был огромный черный кровоподтек. Она обнажила ему весь правый бок, всю правую часть груди и положила на нее свою большую, спокойную, ставшую в эту минуту совсем горячей, руку. Все в ней натянулось, как парус под ветром; она еще сегодня любовалась издали, как бежал кораблик датчанина: большой парус так нежно косил на сторону, словно хотел принять в себя, заключить в свои парусные объятия тонкий и тоже изогнутый, но по-другому, фок. Не касаясь, никогда не имея возможности коснуться друг друга, они бежали в синеве, и ничего не могло быть прекраснее их двойного бега, словно большой крылом укрывал малого, словно малый летел на всех парах прильнуть к груди большого; поворот — и две тонкие белые скобки берут в тиски кусок синевы, кусок воды, воздуха и неба; и опять они летят рядом, простираясь друг к другу, как только умеют иногда простираться облака. Большой, с чем-то лебединым, склоняется, свивается, вырастает и летит над малым; малый манит его, и не дается, и летит вперед, чертя нежнейшую линию своею вогнутостью. Один и тот же ветер надувает их. Скорее, скорее! Легкий туман бежит над водой, небо ясно, поднимается ветер; волна делится на два расчеса и пена играет за кормой. И даль приближается, далекая даль, невозможная, недоступная; даль летит нам навстречу.