Вечера в Колмове. Из записок Усольцева. И перед взором твоим... - Давыдов Юрий Владимирович. Страница 13
Дом, дети, бесконечные хлопоты, нескончаемые заботы, такие вот ярославцы, они-то, грустно думалось Александре Васильевне, и убивают ее бессмертную душу. Она понимала – литература и домашнее – были бы невподым и Глебу Ивановичу. Понимая, принимала ли? Сколь много он мог бы дать Саше, Вере, Маше, Оле… Не в ходу у них ни «папа», ни «папенька» – зовут Глебом, даже и Глебушкой, точно старшего брата. Любимого и любящего, да-да, так, но у брата ведь нет отцовских обязанностей. Александра Васильевна удивлялась чуткой безошибочности детских сердечек: Глеб, Глебушка. Но ее сердце нет-нет да и сжимала обида. Ничтожный повод искоркой падал на трут, вспыхивала ссора.
– Нельзя же мне, Глеб Иванович, все одной да одной.
– Уж не желаете ли, Александра Васильевна, чтобы я с вами непременно под ручку расхаживал?
– Вовсе я этого не желаю, но, согласитесь, не я одна семью заводила.
И Глеба Ивановича такая печаль, такая беспомощность замолаживали, что Александре Васильевне ничего другого не оставалось, как только слезинку смахнуть и пойти удостовериться, не гневается ли самовар – Глебу Ивановичу без чаю, как без папирос.
Она понимала, что на страже всей его сущности стоит эгоизм. Не смешной, не отвратительный, а тот безотчетный, можно сказать, естественный и даже великий эгоизм, без которого нет и невеликого писателя. Опять-таки спрашивается: понимая, принимала ли?
Ее бедное «я», заточенное в семейном «мы», то долу клонилось, то плечи прямило, оставаясь неспособным ни на самоутверждение, ни на самоотречение.
Судя по воспоминаниям доктора Усольцева, Глеб Иванович, проводив жену до станции железной дороги, вернулся в Колмово хотя и молчаливо-рассеянным, но спокойным.
Окно в его палате ослепло еще до полуночи, и это был добрый знак. Усольцев светло подумал о своей душевной неотделимости от Глеба Ивановича и о том, что этот субъективизм дороже служебно-врачебной объективности. И еще успел подумать, засыпая, как хорошо, старомодно и хорошо, когда муж и жена на «вы» и по имени-отчеству: «Вы, Александра Васильевна…», «Вы, Глеб Иванович…»
Утром был обход палат почти ритуальный. Усольцев привычно не замечал запаха карболки и мочи. И привычно замечал, как больные, собираясь на работы, опасаются его докучливой заботливости: вдруг не пустит. Опасения эти были приятны «коллективисту» Усольцеву.
Визит к Успенскому оставлял Николай Николаевич напоследок, так было у них заведено: вслед за визитацией – прогулка. Нынче
Усольцев прицеливался к «французскому сюжету», возникшему как бы в подверстку к беседе в дубовой роще о Буланже и прочем.
Усольцеву пришел на ум губернатор Лагард. Их свидание состоялось в Обоке, в африканском захолустье. Лагард, представитель Франции, восхвалял палачей-версальцев и почем зря костил парижских коммунаров. Вот этот-то «сюжет» и предполагал Николай Николаевич тронуть, прогуливаясь нынче с Глебом Ивановичем. Ведь Успенский был во Франции вскоре после разгрома Коммуны.
Минуту спустя доктор понял, что прогулка не состоится. Он понял это по едва уловимому движению подбородком, сделанному служителем Егоровым. И само движенье, и скрытый в нем смысл были, к сожалению, знакомы д-ру Усольцеву. «Не умеете вы, канальи, вылечить Глеба Ивановича», – без слов обвинял Егоров. Вслух же сказал: «Всю ночь не спали, мучились».
В сон наклонило еще до полуночи. И не тяжело, муторно, мутно, как после сульфонала, а с тем здоровым удовольствием от усталости, которая была следствием поездки в Новгород, суеты на дебаркадере, свистков локомотива, словом, впечатлений, как-то увязанных с теми давними днями, когда они поженились, жили с хлеба на воду, но счастливо.
Он погасил лампу и, наверное, скоро и покойно уснул бы, если бы выкурил последнюю папиросу. Но не выкурил. И не потому, что рачительный Егоров ругался, замечая прожженную наволочку или простыню, а точно бы ради Александры Васильевны – манеру курить в постели она считала «негигиенической». Хорошо-с, извольте, курить не будем, а вместо того посидим минуту-другую у окна, ночь светла, и мы, Александра Васильевна, проникнемся очарованием пейзажа: вы ведь нередко упрекали нас в равнодушии к «ландшафту».
Сидел, закинув ногу на ногу, облокотившись о подоконник, и «проникался». За рекой, почти неразличимой, лишь угадываемой, в рассеянном лунном свете тихо, будто замерев в парении, мерцали монастырские кресты, а тут, под окном, и чуть дальше был малинник, такой плотной черноты, словно не кустарник, а куча антрацита. Глеб Иванович, вероятно, еще и еще удержался бы на позиции «проникновения», если бы четкий, как из коленкора, очерк заречной обители не воскресил перед ним женщину строго монашеского облика. В последний раз ему привиделась инокиня Маргарита в Нижнем, когда гостил у Короленки. Волнуясь, с глазами, полными слез, Успенский горевал о ее вечном заточении в, Шлиссельбурге, а Владимир Галактионович ласково утешал его проникновенным, задушевным голосом с мягкими, южными интонациями, похожими и на украинские, и на польские.
Сейчас, однако, мысли Глеба Ивановича не сосредоточились на инокине Маргарите, оттого, должно быть, что в мыслях он еще был с Александрой Васильевной, обнимая каким-то общим, без подробностей, без частностей, объятием всю совместную жизнь, именно совместную, когда нет ни твоего «я», ни другого «я», а есть «мы», а в голосе Короленки невнятное сменялось внятным, и Глеб Иванович уже понимал, что Короленко вслух читает что-то из Успенского.
Так бывало не однажды. Успенский сознавал, что голос беззвучный, как этот лунный свет, звучит лишь в голове его, в ушах его, но всякий раз дивился своей памятливости, Владимир Галактионович читал-то его, Успенского, сочинения, а он, Успенский, намолол, прости господи, столько, что и оси у мельницы подмололись.
«Я присутствовал совершенно как посторонний, чужой человек, – читал вслух Короленко, – чужой человек, наблюдающий со стороны разговор, который молча происходил во мне же самом».
Да-да, так было, было задолго до Колмова. И пусть господа психиатры определяют, что сие значит. О, они сказали бы: прострация, угнетенное состояние духа. А вот и нет, не то и не так, какая там, к черту, прострация. Такая же прострация, как и этот малинник под окнами. Совсем другое, совсем другое! Находят, знаете ли, минуты особенной, напряженной зоркости, и ты переощущаешь себя – понимаете? переощущаешь! – во всевозможных направлениях, даже в какую-нибудь букашку или цветок под окном почтовой станции, на краю малинника. Да, в ничтожнейший цветок, и вот так же затекал локоть на подоконнике… «Я продолжал безмолвствовать, – читал Короленко, и так отрадно было бы слышать этот проникновенный, сердечный, с мягкими интонациями голос, если бы… если бы Короленко почему-то не выбрал рассказ Цветка. – Не могу выразить, до чего это трудно. Едва только из «нее» и «меня» вышло одно мы и едва мы на некоторое мгновение ощутили действительную цельность и полноту жизни, – смотрю: что-то мне становится страшно, холодно и одиноко. Она со мною неразрывно, но я одинок…»
Теплое мерцание монастырских крестов сменилось льдистым отсветом. Голос Короленки, утратив мягкость, мучил Глеба Ивановича. Не мог он понять, почему, зачем Короленко читает это – никогда не писал аллегорий, да вдруг и написал. И напечатал в «Северном вестнике» исповедь невзрачного Цветка на краю малинника, исповедь, которой внимал усталый путник. Отчего так жесток Короленко, человек необычайно человечный? И как раз сейчас, когда он, Успенский, мыслью своей обтекал всю совместную жизнь с Александрой Васильевной, и веяло счастьем, пусть невозвратным, но ведь, если счастье было, оно, затаившись, ждет хотя бы краткого пробуждения. Глеб Иванович не хотел слушать, не мог слушать, но как же заставишь Короленку замолчать, если это не зависит от Короленки, а зависит от тебя самого, потому что беззвучный голос Владимира Галактионовича звучит в твоей голове, в твоих ушах. И Успенский, не переменяя положения тела, не чувствуя затекшего локтя, слышал и слушал о несчастьях раздвоенного «мы», об отчаянии подчас злобном. «Правда, и теперь, – продолжал Короленко, – правда, и теперь иногда мы опять мы, в самом деле. Но увы! Это уже в минуты горького сознания, что оба мы несчастны и что все наши страдания для будущих якобы поколений ровно ничего не означают, что наши дети будут страдать так же, как и мы… Здесь я очнулся: в совершенно темную комнату вошла кухарка со свечой. Яркий свет ослепил меня…»