Вечера в Колмове. Из записок Усольцева. И перед взором твоим... - Давыдов Юрий Владимирович. Страница 53

Меня не оставляла надежда, что «господин атаман» не знает о моем арестовании. Как цепко хватаешься за иллюзию! Здравый смысл убеждал, что Джайранов и пальцем не шевельнет без указки Ашинова, а вот поди ж ты…

Поскольку мой стражник наотрез, даже с каким-то суеверным страхом отказывался позвать «господина атамана», я просил известить о моем положении Михаила Пан. Федоровского. Мне почудилось, что Бицко Калоев растерялся (говорю – почудилось, потому что мы толковали через дверь, прислонившись к запертой двери); я приписал его растерянность нежеланию нарушить караульную службу и принялся усовещивать бывшего пациента, напоминая, как я усердно, заботливо лечил его. Бицко не то вздыхал, не то отдувался. С раздражением, почти с гневом я стал корить его в бессердечии, заметив, что если они, осетины, считают непозволительным и позорным выказывать сочувствие женщине (а это действительно так у них заведено), то совсем другое дело мужчина-пленник, захваченный не в честном бою, а врасплох… И мой аргус сдался. Он приотворил дверь и зашептал… Помню, я закричал, будто меня ударили ножом, а Бицко, отпрянув, грохнул дверью.

Мгновенно и ослепительно я понял, что мой друг не убился, сорвавшись с кручи, а убит, подло убит, исподтишка, злодейски!

У меня не было никаких доказательств, но я словно бы воочию видел, как его, подкравшись, сталкивают в пропасть.

И что же? Вот еще пример неискоренимой склонности к иллюзиям, или, если хотите, душевной робости: я не хотел, не мог до конца принять мысль о виновности Н.И.Ашинова в умерщвлении Михаила Пан. Федоровского.

Эту мысль я отгонял, даже получив записку от товарищей, участников нашей маленькой общины. (Тут помог мой недреманный страж Бицко Калоев. Он долго недоумевал: «Ты – добрый, атаман – умный. Зачем у вас нехорошо получается?..» Видимо, поразмыслив, милый Бицко признал превосходство «доброты» над «умом». Сперва Калоев втихомолку открыл моим друзьям мое заключение, а потом и записку принес.)

Так вот, в том письме говорилось, что Михаил Пан. решительно восстал, что он обратился к вольным казакам с призывом воспротивиться разоружению и что Федоровский погиб как раз после своего открытого обличения атамана. Правда, авторы письма ни словом не обмолвились о том, что Н.И.Ашинов, именно он, а не кто-либо другой, был в первую голову заинтересован в устранении Федоровского.

Письмо ошеломляло не общей посылкой, а неспособностью нашего интеллигентного меньшинства выступить дружно и сплоченно. И что самое-то ужасное? Не то даже, что заговорило чувство самосохранения, не то даже, что выказалась постыдная, но, прямо сказать, естественная и ординарная трусость; нет, не это самое ужасное, а то, что тотчас нашлись среди нас, которые пустились в рассуждения о необходимости жертв и утрат, неизбежных на крутых перевалах.

Я далек от того, чтобы каждого, кто рассуждал подобным образом, подозревать в элементарной трусости. (Повторяю, это-то как раз и не было бы столь ужасным.) Выходило, что интеллигентное меньшинство, хотя и не все, но почти все, подтверждало мысль Н.И.Ашинова, высказанную некогда вскользь, – о дряблости, шаткости нашего брата.

Но ведь (и тут у меня тупик, тут для меня круг замыкается!), согласно доктрине, мы не должны были ничего навязывать народу после того, как он обосновался и устроился по-своему. Это ведь там, в старой России, народолюбец обязан был всем жертвовать, поднимая задавленного мужика, а тут была не старая Россия, и вот этот самый пахарь и сеятель не поднялся стеной – отдельное и разобщенное не в счет – не выступил, так что же было делать интеллигентному меньшинству?

(Сознаю, что пишу темно, но яснее не получается; к тому же, как у меня постоянно выходит, трудно положить на разные полки тогдашние мысли и чувства и теперешние, когда прошедшее давно прошло).

Я уже говорил, что потребовал свидания с Ашиновым в первый же день заточения. Отчего атаман не принял меня сразу по возвращении из Обока? Конечно, он прекрасно понимал, что я отнюдь не равнодушен к его «коренным переменам», и поэтому, может быть, хотел подавить и устрашить меня казематом. А может, ему надо было какое-то время, чтобы «поладить» с нашей маленькой общиной, не позволив мне влиять на товарищей? Или он желал поставить меня перед фактом «умиротворения» интеллигентного меньшинства, когда я очутился бы в положении того прапорщика, идущего не в ногу, в то время, когда вся рота идет в ногу?

Этого я не знаю, а знаю только, что отсрочка свидания была мне на руку, потому хотя бы, что само по себе длительное содержание под стражей без предъявления обвинения было теперь еще одним аргументом для доказательства тирании атамана. (Чудак, наивный чудак, мысливший какими-то допотопными категориями, я все еще полагал, что Н.И.Ашинов нуждается в каких-то моих доказательствах!)

Но вот настал день, вернее, поздний вечер, когда меня повели через двор в покой, занятый атаманом.

Примечательно: Н.И.Ашинов жил скромно. «Культурное меньшинство» Новой Москвы видело в этом демократизм рахметовского толка, а вольные казаки – близость к народу: «ничего барского». Характерно, что, восхищаясь скромностью атаманского обихода, мужики вместе с тем испытывали удивление, в котором слышится рабское, крепостное представление о том, как должно жить «наибольшему начальнику». По мне ж «простота» Ашинова не была демократической; атаман, подобно одному пушкинскому герою, находил особую сладость во внутреннем сознании своего могущества, а не во внешних его атрибутах. Атрибутами атаман предпочитал наделять личных конвойных, барабанщика, знаменщика и т. п.

Покой, куда меня сейчас привели под стражей и где прежде я появлялся запросто, озаряли свечи; дело, говорю, происходило поздним вечером, ближе к полуночи. Я увидел за столом Н.И.Ашинова и капитана Нестерова; Шавкуц Джайранов стоял у окна: как обычно, он в присутствии атамана не садился.

Ашинов был, что называется, застегнут на все пуговицы; никогда я не видел его столь официально замкнутым. Я пожелал говорить с глазу на глаз. Ашинов, задавая тон, не возразил, а отчитал меня: у него, атамана, нет секретов от Нестерова и Джайранова, как и вообще от тех, кто всецело предан нашей колонии. То был даже и не намек, а прямое заявление: есть, мол, и такие, которые не преданы. Мне удалось сохранить равновесие; мною овладело спокойствие холодного бешенства.

Казалось бы, Ашинову следовало первым делом поинтересоваться, удалась ли поездка в Обок. Он, однако, молчал; я понял его молчание как вызов и высказался именно так, как задумал в Обоке. Насильственная метода, заключил я, погубила начала альтруизма, что всегда и везде приводило к разложению и гниению; естественный ход вещей непоправимо нарушен; наконец, мастеровые, участвуя в ашиновских сатурналиях, сильно уронили себя в глазах вольных казаков, отныне мужик возненавидел мастерового, а здесь-то и конец единству, солидарности, без которых… Впрочем, сказал я, вдруг чувствуя, как закипает кровь, впрочем, господин атаман, очевидно, вовсе не озабочен единством, ибо принцип, старый как мир принцип «разделяй и властвуй»…

До сих слов Ашинов невозмутимо расхаживал, будто внимательно вслушиваясь в то, что я говорю, но тут он вдруг резко остановился, и я не то чтобы заметил, а скорее почувствовал, как он страшно напрягся и как это напряжение мгновенно передалось Джайранову. В ту минуту мне стало по-настоящему жутко. Ашинов медленно раскурил сигару и медленно произнес:

– Шавкуц, не расскажешь ли нам, Шавкуц, как этот господин тайно встречался с врагом вольных казаков?

Я опешил. Шавкуц переступил с ноги на ногу.

– Чистую правду, господин атаман.

И рассказал правду, что хуже всякой лжи. Он рассказал, как ко мне, когда пароход стоял у Константинополя, приходил доктор Кантемир и как этот враг вольных казаков поносил господина атамана, называя его «дурными словами».

– Не так ли, доктор Усольцев? – справился Нестеров. Он, кажется, даже порозовел, старательно изображая «оскорбленность в лучших чувствах».