Портрет незнакомца. Сочинения - Вахтин Борис Борисович. Страница 47
— Называйте меня сегодня просто на «вы».
— Имя неотделимо от человека, — возразила поэтесса Лиза.
— Только на сегодня, — сказал он, открывая глаза.
Такси остановилось на перекрестке, и Филармон Иванович отшатнулся — чуть не вплотную было перед ним лицо начальства, не наивысшего, но все-таки очень высокого, которое, заметив красоту поэтессы Лизы, перестало сидеть развалясь, а выглянуло на нее из окна своей машины, даже открыв стекло, несмотря на холод. Затем оно перевело взор на его дубленку, примеривая себя к его месту рядом с такой красотой, и вдруг осознало, кто же это в дубленке. Начальство не сумело скрыть изумление, хотя по достигнутому рангу полагалось бы таких чувств наружно не выказывать. Филармон Иванович не успел почтительно поздороваться, как надлежало по рангу ему, пусть и после того, как его узнали, а не сразу, что единственно правильно, но не успел, потому что дали зеленый, и высокое начальство унеслось вперед с вывернутой шеей и изумлением на лице.
— А он, по-моему, в пальто, — сказал Филармон Иванович, и поэтесса Лиза все оценила углом глаза.
Под шубкой поэтесса Лиза оказалась в длинном и вполне строгом платье с цветами, только с правого бока разрезанном от пола до пояса, но в разрезе не все и не всегда было видно. Голых не было, вообще были только хозяин с женой, совсем молодые, даже водка отсутствовала, одно сухое вино.
Поэтесса Лиза читала стихи тем же голосом, что и говорила, — певуче, с хрипловатой ленью:
В человеческих играх есть грань —
На ней умирает игра.
И становится тихо,
Как в тире,
Когда там меняют мишени.
И становится плохо,
Как в мире,
Когда принимают решенья.
Как в море,
Упав за борт, смотреть кораблю вслед
И знать, что напрасно звать.
Как в морге,
В знакомых чертах искать и не узнавать.
Как в мороке,
Пьяного сна замысел потерять.
В человеческих играх есть грань —
На ней умирает игра.
«Это о ком же?» — подумал Филармон Иванович.
А она еще читала:
Строчка письма, горсточка букв —
Проще простого такое черкнуть.
Дверь. И каждый в нее звонок,
Как на расстреле с осечкой курка щелчок.
И снова ждать. Ломкие пальцы рук.
Строчку письма, горсточку букв.
«Это точно, очень у нее ломкие пальцы», — думал Филармон Иванович, и его начало слегка трясти от стужи и перепоя.
Потом говорили, и Филармон Иванович чувствовал себя уверенно, потому что все время вспоминал о своей дубленке, висящей в прихожей, и потому уверенно высказал свою точку зрения о стихах:
— У многих судьба отдельно, а стихи отдельно, не смотря на талант. У вас тоже. Незрелость это.
Глаза у поэтессы Лизы стали узкими, и она сказала:
— Не вы ли мне «Ихтиандра» вернули?
— Было, — сказал Филармон Иванович. — Так и у нас, Елизавета Петровна, судьба отдельно…
— Отдельно от чего?
— От всего, Елизавета Петровна, от вас, например, тоже…
— А у Эрнста Зосимовича? — спросила поэтесса Лиза.
— О товарище Бицепсе не будем, Елизавета Петровна, — сказал Филармон Иванович, неожиданно окончательно прозревая. — Не будем…
Сердце стучало у него в висках, щекам было жарко изнутри, он говорил быстро и охотно. Сказала, например, хозяйка о неизвестных ему людях:
— Он не может жить с ней, а она не может жить с ним, однако живут почему-то…
А он разъяснил:
— В жизни мужа и жены не потому никто посторонний не может разобраться, что отношения мужа и жены посторонним недостаточно подробно известны, а потому, что самим мужу и жене их отношения не до конца понятны, а если им не распутаться, то где уж посторонним?
— А если они еще не муж и не жена? — спросил хозяин.
— А как же распутаться? — спросила поэтесса Лиза.
— Молодые люди, а не знаете, — сказал Филармон Иванович, вспоминая о дубленке, — что распутать может только любовь.
— Вас крестили? — спросила поэтесса Лиза.
— Отец дежурил с ружьем у моей колыбели, — ответил он, — чтобы не допустить совершения надо мной гнусного обряда. Но утратил бдительность, теща его напоила, украла меня и осквернила, как он объяснял. А какое имя нарекли — не знаю…
— Боже мой, — сказала поэтесса Лиза. — Какие были смешные люди…
И Филармон Иванович не обиделся, а улыбнулся сам себе обезоруживающей улыбкой, потому что вспомнил, как отец повторял:
— Я всегда сохранял несгибаемый оптимизм, даже перед дулом ружья, на расстреле, а расстреливали меня часто.
— Почему вы иногда говорите басом? — спросила поэтесса Лиза.
— С горлом что-то, — ответил Филармон Иванович, вспоминая о дубленке.
— Позвоните мне, — сказала поэтесса Лиза, когда они прощались.
Он стоял в дверях с шапкой в руке, расправив плечи под дубленкой, и ничего опять не видел, кроме распахнутого лица поэтессы Лизы. К этому лицу бросило его лицо, закрывая глаза, он к нему прижался и секунду чувствовал ее бровь, скулу, нос, угол ее губ — бровью бровь, носом скулу, скулой нос, углом губ угол губ, потом отвернулся и пошел прочь.
— Мне так отрадно было с вами, — произнес он уже на улице, надевая обеими руками шапку.
Под утро ему приснился сон.
За рекой его сорокалетнего прошлого около леса имелся пруд, и вот после заката он стоял на берегу пруда и смотрел на его темную поверхность, по которой плавали лилии, те самые, которые, как он узнал недавно из печати, занесены в Красную книгу всемирно вымирающих растений и животных. Он смотрел и думал, как жалко, что они вымирают, что надо бы распорядиться, чтобы не вымирали, вообще давно пора принять какое-то решение насчет изменений, а лилии становились все белее, вода под ними светлела, делалась прозрачнее, вот уже и весь пруд стал прозрачным, и тогда он разглядел, что лилии вовсе не лилии и не плавают они в воде, а сидят на берегу, имеют светлые головы и руки, что это дети, причем некоторые ему как бы и знакомы. Пионерских галстуков на них не было, вожатый или учитель, вообще взрослые отсутствовали, как сюда попали дети в белых рубашках — он решительно не понимал.
Тут из пруда вышла его жена и сказала сквозь слезы, уходя мимо него к лесу:
— Все ты забыл, это же дети, которых не успели крестить, никогда это тебе не отпустится, а моего и здесь нет.
У леса она села в черную машину к Бицепсу, который сказал ей:
— Сколько ждать можно, Дук тебя прости.
И они укатили, а один мальчик подошел к Филармону Ивановичу и сказал:
— Возьми меня с собой, очень тебя прошу. Я хочу у тебя пожить.
— А остальные? — спросил Филармон Иванович.
— А они к тебе не хотят, — сказал мальчик. Филармон Иванович нес его, согревая на груди под полами дубленки, а мальчик говорил:
— Через год принеси меня сюда, и мы простимся. Я буду у тебя жить, только смотри, чтобы никто меня не видел, этого нельзя, придумай, где меня поселишь.
Дом у Филармона Ивановича оказался для этого очень подходящий, с большой русской печью, с маленькими окнами — такой был в детстве, но во сне жил он в нем совсем один. Он поселил мальчика на печи, задернул занавеску, ночью выпускал погулять, кормил его, читал ему книжки, рассказывал сказки. Все было бы хорошо, только вот Персик от мальчика шарахался, почти совсем из дому пропал, забегал иногда исхудалый, жадно наедался, шипел на печь, выгнув спину и вздыбив шерсть, мальчик выглядывал, звал его поиграть, но Персик пятился к двери и удирал.