Маленькая жизнь - Янагихара Ханья. Страница 36
Он пригрозил, что расскажет Лоренсу, и Гарольд прорычал:
– Не смей, Джуд, а не то…
– Не то что? – спросил он, дразня Гарольда.
– А не то…
И Гарольд прыгнул в его сторону, и, не успев осознать, что это шутка, он рванулся прочь с такой силой, уклоняясь от контакта, что налетел на книжный шкаф и сбил с полки бугристую керамическую кружку, которую сделал Джейкоб, сын Гарольда, и кружка упала и раскололась на три куска. Гарольд отступил на шаг, и воцарилась внезапная, жуткая тишина, от которой он чуть не разрыдался.
– Гарольд, – сказал он, скрючившись на полу и подбирая осколки, – прости, прости меня. Мне так жаль. – Ему хотелось биться об пол; он знал, что эта кружка – последнее, что слепил Джейкоб для Гарольда, прежде чем заболел. Над собой он слышал дыхание Гарольда. – Гарольд, прости меня, пожалуйста! – повторил он, баюкая осколки в ладонях. – Знаешь, я, наверное, смогу склеить их, поправить… – Он не мог отвести взгляд от кусков кружки, от масляно-блестящей глазури.
Гарольд опустился на пол рядом с ним.
– Джуд, ничего страшного. Ты ведь не нарочно. – Он говорил очень тихо. – Дай мне осколки. – Гарольд бережно взял остатки чашки, но голос его не звучал сердито.
– Я могу уехать, – предложил он.
– Ты, конечно же, никуда не поедешь, – сказал Гарольд. – Джуд, ничего страшного не произошло.
– Но это была кружка Джейкоба, – услышал он собственный голос.
– Да, – сказал Гарольд. – Была и осталась. – Он встал. – Джуд, посмотри на меня. – И он наконец посмотрел. – Все хорошо. Дай мне руку.
Он взял руку Гарольда, и тот помог ему встать на ноги. Ему хотелось завыть: после всего, что Гарольд сделал для него, он отплатил ему тем, что уничтожил самое драгоценное, созданное самым дорогим человеком.
Гарольд поднялся в свой кабинет, неся в руках разбитую кружку, а он закончил уборку в тишине, весенний день померк для него. Когда вернулась Джулия, он ждал, что Гарольд расскажет ей, что он натворил, тупой увалень, но Гарольд ничего не сказал. Вечером за ужином Гарольд вел себя как обычно, но, вернувшись на Лиспенард-стрит, он написал Гарольду настоящее бумажное письмо, с настоящими извинениями, как положено, и послал.
А через несколько дней он получил ответ, тоже настоящее письмо, которое он будет хранить до конца своих дней.
«Дорогой Джуд, – писал Гарольд, – спасибо за твое прекрасное (хоть и излишнее) письмо. Я дорожу каждым словом в нем. Ты прав: эта кружка много для меня значит. Но ты значишь больше. Поэтому, пожалуйста, перестань себя казнить.
Будь я другим человеком, я бы мог сказать, что этот случай – метафора всей жизни. Неизбежно что-то ломается, иногда это можно починить, но в большинстве случаев ты понимаешь: какой бы ущерб ни нанесла тебе жизнь, она перестроится и воздаст тебе за твою потерю, иногда самым чудесным образом.
А может быть, я и есть такой человек и скажу именно так.
С любовью, Гарольд».
Он всего пару лет назад простился со слабенькой, но стойкой надеждой на выздоровление – хоть и знал, что так не бывает, хоть Энди и твердил ему об этом с семнадцати лет. В самые тяжелые дни он словно мантру повторял про себя слова того хирурга из Филадельфии: у позвоночника превосходные способности к восстановлению. Через несколько лет после знакомства с Энди, когда он уже учился на юриста, он наконец набрался храбрости и поделился с ним этим предсказанием, которым так дорожил, за которое так цеплялся, надеясь, что Энди кивнет и скажет: «Совершенно верно. Нужно просто подождать».
Но Энди фыркнул:
– Это он так сказал? Джуд, лучше тебе не станет, с возрастом будет только хуже.
Говоря это, Энди глядел на рану, которая открылась у него на лодыжке, и выковыривал из нее пинцетом кусочки омертвевшей кожи – и вдруг застыл, и он, даже не видя его лица, понял, что Энди корит себя за сказанное.
– Прости, Джуд, – Энди взглянул на него, по-прежнему придерживая его ногу одной рукой. – Прости, что не могу тебя обнадежить.
Он не сумел на это ничего ответить, и Энди вздохнул:
– Ты расстроился.
Конечно же он расстроился.
– Все в порядке, – выдавил он, но так и не нашел в себе сил поглядеть на Энди.
– Прости, Джуд, – тихо повторил Энди.
У Энди манера поведения часто менялась от грубоватой до мягкой, и он часто сталкивался с обеими этими его сторонами, подчас – за один прием.
– Но вот что я тебе обещаю, – сказал Энди и снова занялся его лодыжкой, – на мою помощь ты всегда можешь рассчитывать.
И он не солгал. Можно сказать, что Энди и знал о нем больше всех остальных его друзей: Энди был единственным человеком, перед которым он, уже будучи взрослым, раздевался донага, единственным, кто знал его тело со всех сторон. Когда они встретились, Энди учился в ординатуре, специализацию получал тоже в Бостоне, а затем оба они, с разницей в каких-нибудь несколько месяцев, перебрались в Нью-Йорк. Энди был хирург-ортопед, но его лечил от всего – и от боли в ногах и спине, и от простуды.
– Ну надо же, – сухо заметил Энди как-то раз, когда он отхаркивался у него в кабинете (прошлой весной, как раз перед тем, как ему исполнилось двадцать девять, чуть ли не весь их офис переболел бронхитом). – Как же здорово, что я стал ортопедом. Мне есть где применить мои знания. Я же для этого столько учился.
Он засмеялся было, но тут его снова скрутил кашель, и Энди похлопал его по спине.
– Может, если бы кое-кто порекомендовал мне хорошего терапевта, мне не пришлось бы из-за каждого чиха ходить к костоправу, – сказал он.
– Гммм… – сказал Энди. – Знаешь, может, тебе и вправду стоит найти терапевта. Видит бог, это сэкономит мне кучу времени, да и проблем на мою голову поменьше будет.
Но он так и не нашел себе другого врача и думал, что и Энди – хоть они с ним никогда об этом не заговаривали – этого бы тоже не хотелось.
Несмотря на то что Энди знал о нем порядочно, сам он об Энди не знал почти ничего. Он знал, что Энди учился в одном с ним колледже, что он на десять лет его старше, что его отец гуджаратец, а мать валлийка и что сам он вырос в Огайо. Три года назад Энди женился, и он весьма удивился, получив приглашение на свадьбу, которую отпраздновали в узком кругу, дома у тестя и тещи Энди, в Верхнем Вест-Сайде. Он уговорил Виллема пойти с ним и удивился еще больше, когда Джейн, невеста Энди, узнав, кто он такой, кинулась ему на шею и воскликнула:
– Знаменитый Джуд Сент-Фрэнсис! Я столько о тебе слышала!
– Вот как? – ответил он, страх зашумел у него в голове стаей летучих мышей.
– Ничего такого, – улыбнулась Джейн (она тоже была врачом, гинекологом). – Но он тебя обожает, Джуд. Я так рада, что ты пришел.
Тогда же он познакомился и с родителями Энди, а когда праздник уже подходил к концу, Энди обхватил его рукой за шею и неуклюже, но крепко чмокнул в щеку, и теперь делал так при каждой их встрече. Вид у него при этом был такой, будто ему ужасно неловко, но он твердо намерен придерживаться ритуала, и его это забавляло и трогало.
Он ценил в Энди многое, но превыше всего – невозмутимость. После того как они познакомились, после того как Энди сделал все, чтобы он не увиливал от визитов (когда он пропустил два повторных приема – не забыл о них, просто решил не ходить и не ответил на три телефонных звонка и четыре имейла, – Энди сам заявился в Худ-Холл и принялся колотить в дверь), он свыкся с мыслью, что иметь лечащего врача не так уж и плохо – в конце концов, от этого никуда не деться – и что Энди, пожалуй, можно довериться. Во время их третьей встречи Энди заполнил его историю болезни – все, что он счел возможным рассказать, – и записывал все факты молча, с непроницаемым лицом.
И впрямь, только несколько лет спустя – года четыре тому назад – Энди впервые напрямую упомянул его детство. Случилось это во время их первой крупной ссоры. Конечно, у них и до того бывали и споры, и разногласия, и раз или два в год Энди прочитывал ему длинную нотацию (он приходил к Энди раз в полтора месяца – теперь, правда, чаще – и, если Энди был особенно немногословен, заранее знал, что прием будет сопровождаться Нотацией) о том, как Энди удивляет и удручает его нежелание следить за своим здоровьем, как раздражает его отказ от помощи психотерапевта и что его нелюбовь к обезболивающим вообще ни в какие ворота не лезет, потому что они, скорее всего, здорово облегчили бы ему жизнь.