Галина. История жизни - Вишневская Галина Павловна. Страница 6

Скоро вся квартира буквально стонала от «Онегина». Бабушка кричит из кухни:

— Да перестань наконец, закрой ты эту окаянную машину! Надоело хуже горькой редьки!

А я заливаюсь:

Кто ты — мой ангел ли хранитель,
Или коварный искуситель?
Мои сомненья разреши…

Незнакомые раньше слова, сладостная мелодия до слез волнуют меня. Мне хочется не только петь, но играть, изображать то, о чем я пою. Я прикладываю руки к сердцу и, глядя на себя в зеркало, пою за Ленского:

Я люблю вас, я люблю вас, Ольга,
Как одна безумная душа поэта
Еще любить осуждена!..

Потом чувствую, что зеркало мне мешает, отвлекает от главного — от моего внутреннего переживания, и я отворачиваюсь от него. Так мне легче вообразить себе и Ольгу, и сад. Мне видится желтый дом с колоннами, и вот передо мной уже Татьяна — на балконе, лунной ночью…

Я пью волшебный яд желаний,
Меня преследуют мечты!

Как сладко бьется сердце! Как мне хочется на этот балкон… надеть на себя белое платье… Ведь для меня до сих пор было неизвестно даже значение таких слов: «волшебный яд желаний». Для меня яд — это «Мару-у-у-ся отра-вила-а-а-сь, в больни-и-и-цу по-о-о-везли-и-и…» Я хватаю граненый стакан, наливаю воды и залпом выпиваю. Но что это? Видение несчастной Маруси на больничной койке и доктора в белом халате уже не появляется перед глазами и не вызывает, как раньше, жалостливой слезливости. Оказывается, есть такой «волшебный яд», от которого замирает сердце, кружится голова и хочется от счастья улететь на небо.

Я выучила всю оперу наизусть. Знала все партии, хоры. Как безумная, с утра до ночи или пела, или читала вслух стихи. Садилась за стол, брала школьную тетрадь и начинала писать и петь:

Пускай погибну я, но прежде
Я в ослепительной надежде
Блаженство темное зову;
Я негу жизни узнаю…

Естественно, что такое состояние привело меня к трагической развязке — я влюбилась! Мои фантазии и эмоции требовали выхода.

Он — мой Онегин — учился не в моем, а в следующем классе — в четвертом. Он был особенный. Он был не похож на остальных мальчишек. Все ребята — вихрастые, одеты во что попало, а он — всегда аккуратно причесан (на прямой пробор!), в длинных, хорошо отутюженных серых брюках и того же цвета пиджаке, и рубашка всегда чистая. В общем, мне стало ясно, что

Ты чуть вошел — я вмиг узнала,
Вся обомлела, запылала
И в мыслях молвила: «Вот он!..»

А он не обращал на меня никакого внимания. Ни малейшего. Но не могу же я подойти к нему и сказать: «Я вас люблю»! Ну, и решила я написать ему письмо. Конечно, я его целиком скатала у Пушкина:

Я к вам пишу. Чего же боле?
Что я могу еще сказать?
Теперь, я знаю, в вашей воле
Меня презреньем наказать…

Длинное письмо получилось, несколько листов. Попросила одну девчонку, и она ему передала. Господи, как я ждала следующей перемены, чтобы узнать свой приговор! И что же? О, ужас! — он ничего не понял, мой Онегин в серых брюках и с безукоризненным пробором! Он ничего не сказал мне и не посмотрел на меня даже, а я убежала домой и горько плакала от обиды и разочарования. Мне было 10 лет, и я перестрадала мою первую и несчастную любовь. Почти по Пушкину. Ведь и Онегина любовь Татьяны вначале не затронула. И пленил-то он Татьяну потому, что светским львом явился в скучное деревенское общество… Прямой пробор… Серые брюки… Как это по-русски! И какая все это у Пушкина правда!

Эта встреча с великим поэтом и с Чайковским — великим композитором — навсегда решила мою судьбу. Из моей реальной жизни, до предела начиненной картинами пьянства, неприкрытой ложью и трескучими маршами, я вдруг унеслась в иной, доселе неведомый и недоступный мне мир красоты, волшебных звуков, неземной чистоты. И обратно уже никогда не возвращалась. Все, что было до этого, просто перестало существовать, а будущее рисовалось в самых радужных красках.

Да, решено — я буду артисткой, я буду певицей!

(Через пятнадцать лет я стояла на сцене Большого театра — и пела Татьяну, а партнером моим был Норцов — Онегин моего детства. И, как пятнадцать лет назад, затрепетало в тоске сердце от его холодного: «Вы мне писали? — Не отпирайтесь…» Знаменитый артист заканчивал свою карьеру — я ее начинала.) Интересно, что когда я, уже восемнадцатилетней, впервые услышала «Евгения Онегина» в театре — в Ленинградской опере, — меня страшно разочаровало то, что я увидела на сцене. Нее покачалось мне искусственным после моего непосредственного, естественного ощущения этой гениальной музыки и стихов. Тогда, в детстве, разыгрывая сама с собой сцены из оперы, никогда не знавшая и не видевшая профессионального театра, я создала себе свой, особый театр — такой, каким видело его мое воображение. После детских восторженных переживаний, заставлявших все во мне трепетать, а меня самое — уноситься в заоблачные дали, я болезненно почувствовала неправду сцены: старая, низкорослая Татьяна, Онегин с брюшком… Все было фальшью, обманом — и они надолго оттолкнули меня от оперного театра.

Я не влюбилась в оперный театр — нет, я любила пение и тот мир, который я чувствовала в себе и который создавала. Тот живой мир, который жил в моем воображении, который не мог быть фальшивым, ибо был нематериален и к нему нельзя было прикоснуться.

После тех дней, перевернувших мою жизнь, я стала много и без разбору читать. И Пушкина, и Лермонтова, и «Анну Каренину» Толстого, и «Блеск и нищету куртизанок» Бальзака. Тут же новое увлечение — драматический кружок и, наконец, хореографическая школа, куда я ходила два года. Помню, что танцевать я не очень любила, но мне нравилось стоять у станка и делать красивые, плавные движения руками, держать спину, шею, изящно поворачивать голову. Или медленно, плывя, пройти по залу. Это вызывало во мне ощущение величавого спокойствия: я казалась себе царицей. Но для того, чтобы выразить все, что было во мне, все, что я чувствовала, — я нуждалась в слове.

А рядом с новой моей жизнью, открытой для меня чудом искусства, шла та реальная, обыкновенная жизнь, которой жили окружающие меня люди и от которой я, естественно, не могла отстраниться. Это были годы знаменитых сталинских чисток, годы ежовщины. Помню, как учителя в школе читали нам газеты: мы обязаны были знать о том, что великий Сталин разоблачил врагов-троцкистов. И были иностранные шпионы — Якир, Тухачевский, — их тоже разоблачил великий Сталин. Пятаков, Бухарин, Каменев, Зиновьев… все эти имена врезались в память… По утрам некоторые ребята приходили в класс с красными, заплаканными глазами, и мы уже знали, что, значит, ночью в их семьях арестованы отец или мать… Дети «врагов народа» — они бесследно исчезали из школы.

Убийство Кирова — опять-таки великий Сталин раскрыл, разоблачил, разгадал… Сталин, Сталин, Сталин — Сталин-Сталин-Сталин… До тех пор, пока мы, наконец, не усвоили, что мы и в самом деле никак не можем жить без Сталина. Мы должны любить сначала Сталина — а потом уже все остальное. Сталинская Конституция, «История ВКП(б)» уже преподаются в школе. На Западе появился Гитлер — его портреты мы часто видим в газетах. На демонстрации в честь 7 ноября или 1 Мая мы уже не просто идем — мы обязаны идти, иначе получается, что ты вроде бы против Сталина.

Сначала в этой атмосфере появляются добровольные стукачи — негодяи первыми чуют, откуда ветер дует, и первыми лезут к кормушке. Затем уже на пионерских и комсомольских собраниях нам разъясняют, что мы окружены врагами, что мы обязаны обо всякой подозрительной ситуации донести в школу или в милицию. Всякий донос поощряется, стукачей ставят в пример — на них должны равняться все остальные ребята. И появляется достойнейший образец для подражания — двенадцатилетний предатель Павлик Морозов, «геройски павший в классовой борьбе», удостоенный за свое предательство памятников, портретов, прославленный в песнях и стихах, на которых будут воспитываться следующие поколения. Павлик Морозов, которого и сегодня миллионы советских детей славят за то, что он донес на собственного отца и деда.