Гончаров - Лощиц Юрий Михайлович. Страница 12

Зато и дивно же выглядел первый нумер. Заглавия выполнены книжными шрифтами, да и тексты будто набраны в настоящей типографии. И даже сноски — крохотный, микроскопический курсив просто чудо каллиграфии! Прозаические вещи проиллюстрированы чернильными рисунками. Кроме того, в журнал вшиты большие, в размер страницы, рисунки с головами античных или библейских старцев, а также с девичьими головками. Впрочем, титульный лист с названием журнала доверено было исполнить Аполлону.

Пока счастливчики, сгрудившись на диване, то ахают, то взвизгивают, листая свое изделие, то шепчут, то погружаются в глубокомысленное молчание, то вдруг все разражаются хохотом, остальные в нетерпении прохаживаются по зале, завистливо поглядывают на читающих: ну, скоро вы? дайте же и другим посмотреть, этак, право, нечестно!..

Подобного журнала в Петербурге еще не было. Да что в Петербурге! В целой России, а то, пожалуй, так и в Европе.

Поистине тут объято необъятное: беллетристика и политика, история и моды, философия и этимология, прогнозы на будущее и стародавние анекдоты, сочинения отечественные и переводные.

И пошли «Подснежники» проклевываться один за другим. Чего лишь не было в них! «Несколько мыслей об изящном искусстве» соседствовали тут с фантастическим рассказом «Дамы крысиного рода», «Письма и дневник мнимого преступника» — с «Мнениями буддистов о том, как кончится мир», сказка «Каменный суп» — с «Рассказом Евы», драматические «Сцены бальной атмосферы» — со статьей о климате Европы, и т. д. и т. п. Под рубрикой «Смесь» объяснялось значение слова «абракадабра», подсчитывалась сила всех до единой, паровых машин Англии, вычерчивалось родословное древо Наполеона, множество занятной абракадабры и веселой чепухи было и на иных страницах.

Этот легкомысленно-свободомысленный тон придавала «Подснежнику» резвая молодежь. Особенно бурно сочинительствовали Аполлон с Валерианой. Впрочем, почти не отставала от них в продуктивности и радикализме Евгения Петровна. Солик пописывал в основном басни.

Из номера в номер редакция задавала своим читателям острые вопросы, иногда с привкусом ребячливого афеизма, как, например, такой: «О чем Адам и Ева разговаривали при первом свидании?» А однажды опубликовали вопрос, в котором даже проглядывала тенденция к эмансипации женщин. «Кто, когда, по какому случаю и зачем установил такой обычай, что мужчины волочатся за женщинами, а не женщины за мужчинами?»

Но, впрочем, этот вопрос был пределом допустимой в журнале прогрессивности. В основном здесь преобладали темы возвышенные, сюжеты нравоисцеляющие. Евгения Петровна, к примеру, в своих «Деревенских дневниках» с восторгом живописала красоты девственной природы, которую не омрачает угарное дыхание городских улиц. В ее панегириках сельскому раздолью угадывалась вдумчивая ученица Руссо. Она же выступала в журнале как поэтесса и композитор. «Забудь, пришлец земли, святую душу девы…» — так начинался «Романс» Евгении Петровны. Кто таков этот таинственный «пришлец земли» и чью именно «святую душу» рекомендуется ему забыть, об этом вряд ли кто из читателей мог составить ясное понятие. Наиболее трезвые из них догадывались, что автор вовсе никого и не подразумевает и что вся изложенная тут сердечная драма — не более как поэтический туман. Но произнесть догадку вслух значило бы грубо поранить деликатную натуру сочинительницы.

Чаще, чем романсы, звучали со страниц журнала бравурные музыкальные пиесы: то «Мазурка», то «Мазурка Варварская», а то даже «Мазурка Дьявольская». Впрочем, под угрожающими названиями могли скрываться безобидные шутки, розыгрыши. Так, стихотворение, мрачно озаглавленное «За день до скончания мира», заключало в себе, если прочесть начальные буквы строк, чье-то невинное признание: «Я люблю Машу».

Энергия молодежи направлялась опытным водительством обоих домашних педагогов — Солоницына и Гончарова. Они выступали иногда в журнале и как авторы. И хотя участие это окутывалось тайной, она была весьма прозрачной. Неужели трудно было догадаться, кто, к примеру, скрывается под инициалом «Г», которым помечены в пятом номере «Подснежника» за 1836 год несколько лирических стихотворений? В одном из них, названном «Отрывок из письма к другу», автор горько сетовал на любовное невезение:

Не утешай меня, мой друг!
Не унимай моей печали!
Ты сам изведал свой недуг
В тот час, когда ее венчали.

Вздохом сожаления об утрате начинался и «Романс», подписанный тем же инициалом «Г».

Весны пора прекрасная минула,
Исчез навек волшебный миг любви —

Конечно, рядом с рифмованной болтовней мальчишек, рядом с туманными воздыханиями Евгении Петровны этп строки Гончарова выглядели вполне благополучно. Но он-то сам прекрасно ведь понимал, что все это слабо, пусто, подражательно. И куда только делось томление духа, которое еще не так давно побуждало его выдумывать подобную чушь! А подумать только, как воспламеняли его тогда собственные стихи! Не он ли грезил в темном жару вдохновения, что его строки и сам Пушкин похвалил бы, попадись они ему чудом на глаза? А теперь? Разве посмел бы отнести их в пушкинский «Современник»? Нет, только для «Подснежника» и годятся они, да и то под литерой «Г».

Это было еще в Москве. Однажды он зашел к обедне в собор Никитского монастыря. Еще с детских лет он был научен, что во время службы нельзя давать воли своим мыслям. Пусть они будут целиком заняты молитвой и тем, что произносится с амвона, из алтаря или звучит с клиросов. Нужно, чтобы умишко не шалил, чтобы внимание не рассеивалось, не соскальзывало на постороннее, внешнее. А иначе и стоять тут незачем. Лучше тогда пойди побегай, побей баклуши, и то греха будет меньше.

Но сегодня грешил он вовсю. Глазами то и дело косит в сторону, и шею-то вытягивает, и на цыпочки-то привстает, ай-ай-ай… Все пространство храма как в тумане, и лишь один силуэт виден ему до того отчетливо, будто тушью прорисован. Иван Гончаров буквально впивается глазами в этот небольшой мужской затылок с загривком кудрявых волос, уже чуть редеющих на темени, в этот изредка открывающийся острый профиль с не по-русски хрящеватым вскрылием маленькой ноздри.

Вот как распрыгался у студентика по-над самым сердцем бесенок любопытства. Почти два часа не отрывал глаз от этого некрупного затылка с невнятным просветом на темени, и лишь под конец, после отпуста, замешкался и увидел на миг совсем близко от себя все его лицо — усталое, почти хмурое: оливково-бледная кожа, сжатые губы, чуть выпуклые глаза под набрякшими веками. Пушкин.

С того времени он начал читать Пушкина всего подряд. Что смог, купил, а что достал у дружков. Ни о ком, кроме Пушкина, он не думал. Пушкин заслонил все, всех. Пока существует Пушкин, заповедь «не сотвори себе кумира» — пустой звук. Пушкин открывал ему, что такое грусть, восторг, сострадание, гнев, полнота счастья, корчи ревности, вдохновенный пыл. Пушкин учил понимать искусство как священнодействие. Пушкин восславил женскую красоту, но ему же доступно и молитвенное озарение. Пушкинские строки проливают в душу невыразимую сладость, но они же жгут сердце раскаленным глаголом…

Однажды во время лекции по истории русской литературы — ее в своей утомительно-красноречивой манере читал им профессор Давыдов — дверь аудитории распахнулась, и легкое «ах!» прошелестело по рядам: у входа стоял министр просвещения Уваров, а рядом с ним… «Точно солнце озарило всю аудиторию…», — будет он потом рассказывать майковским мальчишкам, будет вспоминать до преклонных лет.

Рядом с министром молоденький филолог увидел своего— и теперь уже навсегда своего— Пушкина! «Точно солнце озарило всю аудиторию: я в то время был в чаду обаяния от его поэзии; я питался ею, как молоком матери; стих его приводил меня в дрожь восторга. На меня, как благотворный дождь, падали строфы его созданий…»