Гончаров - Лощиц Юрий Михайлович. Страница 20
Действительно, чем не портрет Петра Адуева? Может быть, лишь две-три детали из романтического лексикона молодого Пушкина не совсем подходят («злобный гений», «чудный взгляд»), все же остальное — прямо по адресу. Осмеяние «возвышенных чувств», развенчание «любви», насмешливое отношение к «вдохновению», вообще ко всему «прекрасному», «хладный яд» скептицизма и рационализма, постоянная насмешливость, враждебность к любому проявлению «надежды» и «мечты» — вот арсенал демонических средств, которые, как мы уже имели возможность убедиться, оказываются вполне по плечу добропорядочному и респектабельному столичному льву Петру Адуеву.
Ссылка Адуева-младшего на пушкинский текст решительно включает содержание «Демона» в атмосферу житейских и идейных конфликтов романа. Гончаров сознательно проецирует ситуацию искушения на главные события «Обыкновенной истории», сознательно добавляет к уже имеющимся в романе мифологическим образам и мотивам еще один, чрезвычайно емкий. Теперь намного яснее становится смысл уподобления благодатных Грачей раю и сравнение Петербурга с «омутом». Мифологическая подоплека романа разворачивается на наших глазах в целую картину типичного, так сказать, «классического» искушения. Вполне возможно, что Гончарову была известна пушкинская реплика, уточняющая содержание «Демона» и опубликованная в «Сыне Отечества» за 1825 год: «автор хотел представить развратителя, искушающего неопытную юность…» Хотя другой набросок поэта о «Демоне», написанный также в 1825 году, но опубликованный лишь полвека спустя, Гончарову во время работы над романом вряд ли был известен, конфликт своего повествования он осмысляет именно в духе пушкинских характеристик. В этом отрывке Пушкин определяет юность как «лучшее время жизни», а искусителя, ссылаясь на высказывания Гёте, — как «вечного врага человечества». «Сей дух отрицанияили сомнения»избирает себе в жертву сердце, «еще не охлажденное опытом».
Конечно, гончаровский Петр Адуев, будучи персонажем реалистического произведения, не поддается полному отождествлению с пушкинским Демоном или гётевским Мефистофелем, изображенными в плане сверхреальном. В самохарактеристике дядюшки — «ни демон, ни ангел, а такой же человек, как и все» — есть, как говорится, сермяжная правда. И все же он далеко не «такой же человек, как и все». Уже потому хотя бы, что, по собственному признанию, «верит в добро и вместе в зло, в прекрасное и прескверное». Но ведь «верить в зло» — значит исповедовать зло, быть его агентом. Функция искусителя, то есть лица, прекрасно знающего ресурсы зла и умеющего при случае ими пользоваться, в Петре Адуеве просматривается невооруженным глазом.
Эта функция в романе останется, если даже представить, что мифологическое обоснование напрочь исключено из его текста. Уберется лишь демонический ореол, окружающий фигуру дяди, утратится некоторая «идейность» его акций. Но соблазнитель останется соблазнителем и в сугубо бытовой, внемифологической обстановке.
Тургеневский Базаров мог бы позавидовать той «научной» образности, с помощью которой Петр Адуев объясняет племяннику суть любви как действие электричества: «Влюбленные — все равно что две лейденские банки: оба сильно заряжены; поцелуями электричество разрешается, и когда разрешится совсем — прости любовь, следует охлаждение…»
Но Петр Адуев осознает свой приоритет искусителя и, так сказать, в метафизическом смысле. Недаром и говорит со знанием дела: «с Адама и Евы одна и та же история у всех, с маленькими вариантами».
И недаром на реплику племянника «адски холодно рассуждаете о любви» отвечает:
«— Адски холодно — это ново! в аду, говорят, жарко».
И вспомнятся невольно старинные слова: «невозможно не прийти соблазнам, но горе тому, через кого они приходят: лучше было бы ему, если бы мельничный жернов повесили ему на шею и бросили его в море, нежели чтобы он соблазнил одного из малых сих».
Привлеченный Гончаровым мифологический материал в горячке первых впечатлений от романа не обратил на себя ничьего внимания. Это было и естественно. Попав в самое перекрестье критической полемики 40-х годов, «Обыкновенная история» прежде всего побуждала к обсуждению актуальных, сиюминутных общественных и литературных проблем. Побуждала к спорам, будучи сама построена как роман острых идейных противостояний.
Особое желание спорить вызвала у критиков фигура дяди, ее место в романе, отношение самого автора к этой фигуре. «Автор не привлек нас к этому характеру ни одним великодушным поступком его, — писала булгаринская «Северная пчела», — повсюду виден в нем если не отвратительный, то сухой и холодный эгоист, человек почти бесчувственный, измеряющий счастие человеческое одними лишь денежными приобретениями или потерями». Рецензент делал вывод, что у автора чувствуется сильнейшее желание «доказать, что все порядочные люди должны походить на Петра Ивановича, тогда как Петр Иванович машина, мастерски слепленный автомат, а не живой человек». По убеждению рецензента, Гончаров поставил перед собою задачу с помощью дяди-резонера «опошлить всякое сердечное движение Александра, всякий порыв чувств его, столь свойственные и извинительные молодости».
Позиция писателя намеренно отождествлялась с жизненными принципами Адуева-старшего.
К сожалению, с подобным же крайним суждением выступил позднее и критик куда более проницательный — Аполлон Григорьев. «И любовь, и мечтательность, — писал он о романе в журнале «Москвитянин», — и вообще все то, что мешает нашей жизни делаться сухою и пошлою и не допускает человека сделаться машиною, осмеяно очень искусно».
Поставив знак равенства между писателем и его одиозным персонажем, критик уже не стесняет себя в выборе фельетонных аттестаций: «бюрократическая практичность», «резонерский реализм» Гончарова и т. д.
Чем вызваны эти полемические преувеличения? Как известно, верный рыцарь романтизма, Аполлон Григорьев неутомимо воинствовал против всякого проявления обездушенности, заземленности, против практицизма и рационализма в общественной жизни и в литературе. В «Обыкновенной истории» он усмотрел только расправу над беззащитным романтизмом. Если автор развенчал племянника, следовательно, он на стороне дяди. Такое мнение подкреплялось и тем фактом, что сразу же по выходе романа в свет этой «расправе» изо всех сил рукоплескал идеологический противник Григорьева — Виссарион Белинский.
На оценке гончаровского романа последним следует остановиться подробнее. Белинскому роман, действительно, представлялся «страшным ударом» по ненавистному романтизму. Тому самому романтизму, в волнах и туманах которого критик сам в свое время — и совсем еще недавнее — достаточно поплавал. Как понятна эта всегдашняя бурная реакция Белинского на то, что разлюблено, отринуто! Вчерашний кумир обязательно должен быть повергнут, чтоб не послужил никому к соблазну. Кумиры отступали в тень один за одним. Боготворимый и затем преданный анафеме Гегель. Любовь, а затем резкое охлаждение к Николаю Васильевичу. Кажется, почти уже на очереди и сам Пушкин… О романтиках и говорить нечего! Вычурный Бенедиктов, превыспренний Марлинский… Здесь истоки энтузиазма, с которым Белинский встретил «Обыкновенную историю». Она как будто блестяще подтверждала, что его теоретический скачок через пропасть романтизма не каприз литературного гурмана, а предвидение: нужна новая ступень взрослеющей письменности, мужающего общественного сознания. Необходим в литературе и в жизни новый, «дельный» человек. «Такой, который бы приносил практическую пользу, был способен к тяжелому и продолжительному труду». И в «Обыкновенной истории», по мнению Белинского, такой человек есть!