Гончаров - Лощиц Юрий Михайлович. Страница 43
Но еще явственнее в фамилии Ильи Ильича проступает другое значение, и его, на наш взгляд, и имел в первую очередь в виду автор. Это значение обломка. В самом деле, что такое обломовское существование, как не обломок некогда полноценной и всеохватной жизни? И что такое Обломовка, как не всеми забытый, чудом уцелевший «блаженный уголок» — обломок Эдема? Здешним обитателям обломилосьдоедать археологический обломок, кусок громадного когда-то пирога. Вспомним, что пирог в народном мировоззрении — один из наиболее наглядных символов счастливой, изобильной, благодатной жизни. Пирог — это «пир горой», рог изобилия, вершина всеобщего веселья и довольства, магическое солнце материального бытия. Вокруг пирога собирается пирующий, праздничный народ. От пирога исходят теплота и благоухание, пирог — центральный и наиболее архаический символ народной утопии. Не зря и в Обломовке царит самый настоящей культ пирога. Изготовление громадной сдобы и насыщение ею напоминают некую сакральную церемонию, исполняемую строго по календарю, из педели в неделю, из месяца в месяц. «Сонное царство» Обломовки вращается вокруг своего пирога, как вокруг жаркого светила.
Словно для того, чтобы подчеркнуть впечатление сказочности создаваемого им мира, писатель вводит в «Сон Обломова» персонаж, на который приходится во всей этой части романа едва ли не наибольшая смысловая нагрузка. Вспомним: Илюша «в бесконечный зимний вечер робко жмется к няне, она нашептывает ему о какой-то неведомой стране, где нет ни ночей, ни холода, где все совершаются чудеса, где текут реки меду и молока, где никто ничего круглый год не делает, а день-деньской только и знают, что гуляют все добрые молодцы, такие, как Илья Ильич, да красавицы, что ни в сказке сказать, ни пером описать».
Весь сказочный быт Обломовки словно нашептан няней. Она — душа «сонного царства», его добрая волшебница. Именно ей обломовская действительность обязана своим наивным очарованием. В образе няни, может быть, всего отчетливей обнаруживается своеобычие гончаровского мифологического реализма. С одной стороны, няня Илюши — традиционное лицо усадебного и крестьянского быта XIX века, какое мы нередко встречаем в других произведениях той же эпохи. Но с другой — эта старуха куда древней своего века и своих сказок. В ее образе олицетворена легендарно-бессмертная прапамять множества поколений: исконные представления о добре и зле, о страшном и прекрасном. Няня «влагала в детскую память и воображение» — ни много ни мало — «Илиаду русской жизни».
Богатейший репертуар обломовской сказительницы подробно изложен на страницах романа, и «сонная тема», как нетрудно уже догадаться, играет в этом репертуаре ведущую роль. Тут и повествования о «спящих царевнах, окаменелых городах и людях», и подробно комментируемая сказка о Емеле-дураке, и богатырский цикл, представленный прежде всего сказаниями об Илье Муромце.
«Русская Илиада», как известно, и начинается с Ильи Муромца, и почему бы не предположить, что эта смысловая рифма (Илья — Илиада) вполне сознательно использована автором. Но тогда в «Русскую Илиаду», как едва ли не последнее ее предание, по праву должен войти и наш Обломов. Ведь аналогия, проведенная в романе между богатырем, который тридцать лет сиднем просидел в своей избе, и Ильей Ильичом, тоже достаточно прозрачна.
И все же основной фольклорный прообраз Обломова в романе — не былинный богатырь Илья, а мудрый сказочный дурак Емеля. «Там есть добрая волшебница, являющаяся у нас иногда в виде щуки, которая изберет себе какого-нибудь любимца, тихого, безобидного — другими словами, какого-нибудь лентяя, которого все обижают, — да и осыпает его ни с того, ни с сего, разным добром, а он знай кушает себе да наряжается в готовое платье, а потом женится на какой-нибудь неслыханной красавице Милитрисе Кирбитьевне».
В одной этой фразе — почти целая программа романа, почти вся судьба Обломова. Потому что это ведь его, Обломова, будут дурачить, морочить, водить за нос и надувать все, кому не лень, — начиная с обломовского старосты, с явных негодяев Тарантьева и Мухоярова и кончая даже преданным лакеем Захаром, даже лучшим другом — Штольцем. И это ему, Обломову, напоследок судьба пошлет в жены красавицу Выборгской стороны Агафью Матвеевну — новую Милитрису Кирбитьевну.
Сказочная атмосфера, сконцентрированная в «Сне Обломова», постепенно охватывает все пространство романа. Домик на Выборгской стороне также попадает в зону действия «сонного царства». Именно здесь в сознании нашего петербургского Емели реальность и сказка окончательно теряют свои границы. Вымышленное и действительное совпали, «настоящее и прошлое слились и перемешались». И вот: «Грезится ему, что он достиг той обетованной земли, где текут реки меду и молока, где… ходят в золоте и серебре».
Обломова невозможно до конца понять, если не видеть в нем этой вот сказочно-мифологической ипостаси. В интенсивном сказочном подсвете перед нами — не просто лентяй и дурак. Это мудрый лентяй, мудрый дурак. Он — тот самый лежачий камень, под который вопреки естественнонаучному пословичному наблюдению вода в конце концов все-таки течет.
Как и положено сказочному дураку, Обломов не умеет, да и не хочет предпринять ничего активно-наступательного для того, чтобы стяжать земное счастье. Как истый дурак, он стремится никуда не стремиться, знает, что ничего нового не надо ему узнавать, заботится лишь о том, чтобы прожить без забот, споспешествует всякому промедлению, беспокоится об одном только упокоении и пребывает в обидной для других уверенности, что этот самый покой ему не только спится, но и вполне доступен наяву. Хотя другие беспрерывно что-то замышляют и промышляют, строят планы, а то и козни, снуют, толкутся и гомозятся, ломятся напролом и потирают руки, устремляются в обход, лезут из кожи вон, обгоняют собственную тень, громоздят воздушные мосты и вавилонские башни, суются во все щели и торчат изо всех углов, начальствуют и лакействуют одновременно, всуе мятутся, даже с самим лукавым вступают в сделку, но все же ни в чем они в итоге не успевают и никуда не поспевают.
А этот лежачий, мхом обросший камень все торчит и торчит себе недвижно: солнце ли печет его, мороз ли калит, сечет ли дождевая крупка, а на его благодушной физиономии — все та же дуга дурацкой улыбки. Но река между тем все ближе и ближе и вот уже совсем подластилась, обдала его по губам молочно-кисельной волной…
И чем проймешь подобного дурака?! На любой довод у него ответ: и так сойдет… Все лишнее, что трудно достается. Легкое — нетрудно, а трудное — ненужно. Не трудятся же птицы небесные, не сеют, не жнут, а лишь поют и любятся, без усилий добывают пищу, лепят простенькие гнезда, сотворяют себе подобных, с радостью их кормят и учат жить такою же простой жизнью. И всякий год прилетают под одну и ту же простенькую крышу, не завидуя иным, лучшим краям и богатым хоромам.
Пусть другие рассыпаются, как саранча, по лицу земли. Ничего не выдумать лучше того блага, которое рядом и, значит, достается даром. Зачем Емеле карабкаться на заморские золотые горы, когда рядом, лишь руку протяни, все готовое: и колос золотится, и ягода пестреет, и тыква полнится мякотью. Это и есть его «по щучьему веленью» — то, что рядом, под рукой. Рай — только глаза протри — рядом, а не за горами и морями…
Так за внешним дурачеством сказочного персонажа, за житейской беспомощностью и неприспособленностью обнаруживается человек, который всем своим существом укоряет суетный, узкопрактический, фальшиво-деятельный мир. Укоряет прежде всего тем, что наотрез отказывается от участия в делах такогомира.
В 1921 году, через три года после революции, размышляя о загадках отечественной истории, Михаил Пришвин писал в дневнике: «Никакая «положительная» деятельность в России не может выдержать критики Обломова: его покой таит в себе запрос на высшую ценность, на такую деятельность, из-за которой стоило бы лишиться покоя… Иначе и быть не может в стране, где всякая деятельность, направленная на улучшение своегосуществования, сопровождается чувством неправоты, а только деятельность, в которой личное совершенно сливается с делом для других, может быть противопоставлена обломовскому покою». (Здесь под «положительной» деятельностью Пришвин разумеет социальный и экономический активизм «мертво-деятельных», по его выражению, людей типа Штольца.)