Гончаров - Лощиц Юрий Михайлович. Страница 49

«Проблема Обломова» остросовременна. Неполнота и несовершенство человека в этой проблеме обескураживающе наглядны. Хотя бы потому уже, что, созидая свою идеально-покойную жизнь, Илья Ильич не в состоянии отстоять ее, властно утвердить, сделать образцом, неколебимым принципом. Ведь для этого надо быть другим Обломовым — внушающим, навязывающим свою волю, перекраивающим жизнь десятков, сотен и тысяч людей на свой образец. Штольцем надо быть. А он быть другим не хочет и не может. Надо быть «историческим человеком», а ему хотелось бы просуществовать вне потока истории. В лучшем случае Обломов может критиковать, и весьма по существу, те или иные тенденции, проявляющиеся на прихотливых путях исторического человечества, — будь то окрашенная в дьявольские тона активность «мертво-деятельных» накопителей или дробящая душу мелкая житейская суетливость. Эта критика, пожалуй, и придает вечную остроту «проблеме Обломова».

НЕ СОТВОРИ СЕБЕ ВРАГА

Как в сказочном счастливом сне, как по щучьему веленью, посыпались на автора «Обломова» даровые, громогласные, изобильные хвалы!

Хвалили устно и письменно, приватно и печатно, и глаза и заглазно. В «Современнике» блестящую оценку роману дал Добролюбов. («Такого сочувствия и эстетического анализа, — писал Гончаров по поводу добролюбовской оценки, — я от него не ожидал, считая его гораздо суше».) В «Библиотеке для чтения» благожелательно высказался об «Обломове» Дружинин. В «Рассвете» — неизвестный Гончарову критик Писарев. В «Светоче» — Милюков, которого Иван Александрович знал как автора «Очерка истории русской поэзии». Хвалили подчас за разное, даже противоположно разное, но с одинаковым, неподдельным воодушевлением.

Опять, как и когда-то с «Обыкновенной историей», оказалось, что сомнения, мучившие его накануне опубликования романа (читая корректуры «Обломова», ужасался, ожесточенно выхлестывал пером слова, целые фразы; «несколько дней сряду лопатами выгребал навоз, и все еще много!»), — так вот, сомнения эти, оказалось, вдруг исчезли, яко дым исчезает.

Утеряв было за время многократных перечитываний, прописываний, сокращений и добавлений вкус к роману, цельное о нем представление, он теперь жадно ловил голоса ценителей и заново, уже как бы со стороны, с дистанции, составлял понятие о том, что же все-таки им произведено на свет божий.

«Скажите Гончарову, что я в восторге от «Обломова» и перечитываю еще раз, — сообщал Дружинину Лев Толстой (с автором «Севастопольских рассказов» Иван Александрович познакомился не так давно, осенью 1855 года, и они еще не переписывались). — Но что приятнее ему будет — это, что «Обломов» имеет успех не случайный, не с треском, а здоровый, капитальный и невременный в настоящей публике».

Из всех похвальных эпитетов этого отзыва один был особого весу — «невременный». Роман только вышел, и говорить о том, выдержит он или нет проверку временем, вроде бы рано. Но Толстой говорит, а его петербургские зпакомцы знают, что слово у этого угрюмоватого графа крепкое, как крепко пожатие его железной офицерской руки.

Можно сказать, что словами будущего автора «Войны и мира» на многие десятилетия вперед давала оценку «Обломову» вся читающая Россия.

И все же в новой своей славе Гончаров раз от разу улавливает горчащий привкус. Вполне ведь может статься, что многие из похвал, щедро расточаемых в его адрес, неискренни. Нельзя забывать, что он теперь во мнении публики не просто писатель, но писатель-цензор, то есть личность со сложной, неоднозначной репутацией.

В ноябре 1856 года Павел Анненков пишет Ивану Тургеневу: «Гончаров летает с брюшком от Норова к Щербатову, суетится, подчинил товарищей своему влиянию, хитрит с нашим братом, и в этих занятиях расцвел так, даже румянец начинает играть у него на щеках».

Пассаж Анненкова весьма характерен для настроения, которое царило в эти месяцы вокруг Гончарова.

Еще накануне своего перехода из Министерства финансов в Министерство народного просвещения он сообщал Елизавете Толстой, что ему предложено место старшего цензора «с тремя тысячами руб. жалования и с 10000 хлопот». (Здесь, кстати, можно вспомнить, что двадцать лет назад он начинал свою служебную карьеру в Петербурге с ежегодного оклада всего в пятьсот с лишним рублей.)

Поступить на службу в Петербургский цензурный комитет Гончарову предложил Александр Васильевич Никитенко, с которым писатель познакомился еще в пору печатания «Обыкновенной истории». С годами знакомство, поначалу отмеченное некоторым возрастным и служебным неравенством, развилось в приятельские отношения, а затем и в прочную дружбу Гончарова еще и с двумя дочерьми Александра Васильевича — Екатериной и особенно Софьей.

В 1855 году, когда перед писателем возник вопрос о перемене служебного положения, Никитенко уже имел за спиной внушительный опыт цензурной работы, репутацию склонного к либерализму общественного деятеля и достаточный авторитет в правительственных кругах. В частности, он был ближайшим доверенным лицом министра народного просвещения Авраама Норова. (Цензурный комитет находился в ведении последнего.)

24 ноября Никитенко записывает в дневнике: «Мне удалось, наконец, провести Гончарова в цензора. К первому января сменяют трех цензоров, наиболее нелепых. Гончаров заменит одного из них, конечно с тем, чтобы не быть похожим на него. Он умен, с большим тактом, будет честным и хорошим цензором».

Александр Никитенко на своем долгом цензорском веку испытал немало, в том числе и на гауптвахте сиживал, и считал, что цензор может быть «честным и хорошим», а главное, нужным обществу лицом. Такой же взгляд на вещи он, надо полагать, постарался внушить и Гончарову. Обществу русскому, литературе русской как никогда потребны чуткие, тактичные посредники между интересами правительства и интересами писательско-журналистского мира. Необходимо снимать накопившиеся в прошлую эпоху элементы недоверия, подозрительности и страха, имеющиеся у той и у другой стороны. Но должно и следить со строгостью, чтобы безответственные болтуны и балагуры, которые при первом же цензурном послаблении обычно вылазят изо всех щелей, но превращали прессу в балаган, а тем паче в притон разбойников. В идеале всякому писателю полезно бы испытать себя в таком посредническом труде и тем самым как бы увидеть свое кровное занятие в иной общественной перспективе, оценить его не столько по замыслам и намерениям, сколько по результатам и последствиям… Цензор — не выдумка государства; естественный, стихийный, этический цензор в той или иной степени проявляется в каждом человеке: например, когда он в разговоре с другим человеком считает необходимым что-то недосказать, опустить ту или иную частную «правду». Всякое осмысленное умолчание в разговоре уже есть цензура. Недаром, должно быть, и древние называли паузу посредине стихотворной строки «цезурой»…

Гончаров, поступая на новую службу, испытывал, однако, вполне понятное волнение, а отчасти и неловкость. Как-то отнесутся коллеги-литераторы к его поступку? Всем ли будет внятен гражданский смысл такого шага? Глядишь, еще начнутся пересуды, станут за его спиной шептать, что-де позарился на высокий чиновничий пост, на оклад немалый.

Опасения не замедлили подтвердиться. Пересуды, правда, бродили вначале подспудно, чему свидетельство — приведенная выше едкая реплика Анненкова. Другой из литературных приятелей Гончарова, Дружинин, как-то записал в дневнике, имея в виду Ивана Александровича: «Одному из первых, русских писателей не следовало бы брать должность такого рода. Я не считаю ее позорною, но, во-первых, она отбивает время у литератора, а во-вторых, не нравится общественному мнению, а в-третьих… в-третьих то, что писателю не следует быть ценсором» [5].

Из сферы частной переписки или кулуарных разговоров отклики по поводу новой гончаровской деятельности стали выходить и наружу. Первым не пощадил писателя Александр Герцен. В номере 6-м «Колокола» он поместил собственную заметку под названием «Необыкновенная история о цензоре Гон-ча-ро из Шипан-ху» (то есть из Японии), в которой крайне недоброжелательно отозвался о «Фрегате «Паллада», как о книге, якобы содержащей в основном лишь кулинарные впечатления автора от кругосветного плавания. «Мы долго думали, зачем Гончаров плавал в Японию…» На этот свой вопрос Герцен отвечает следующим образом: «…просто хотел добросовестно приготовиться к должности цензора; где же можно лучше усовершиться в цензурной хирургии, в искусстве заморения речи человеческой, как но в стране, не сказавшей ни одного слова с тех, пор, как она обсохла после потопа?»