Стужа - Власов Юрий Петрович. Страница 27
Жена брезгливо повела плечами — белизна ровно полных плеч из-под опавшего одеяла. Поразмыслив, она добавила с горечью и какой-то углубленностью в себя:
— Как это верно: страх питает зло…
Память срезала эту картинку — там, в сознании, она отныне навечно: белые плечи у спинки кровати под кольцами золотистых волос и слегка картавый, но властно-уверенный голос. В шутку я называю его «наступательным». Но та злоба — откуда в ней?..
Не перестаю удивляться небу, тропинке, деревьям и особенно — тишине, покою и тишине.
Воздух сладок на дыхание. Сам пьется… Поначалу руки стыли без перчаток, а вот разогрелись в ходьбе. Загребаю снег с еловой лапы. Иглы хлещут по рукаву. Ишь, недотрога…
Иду и топлю снег в ладони.
«Так или иначе, все мы крысы, — думаю я, — заражены крысиным. Мы танцуем под дудку устроителей жизни. Есть такие… Если не танцуем — молчим, ненавидя, или „пишем в стол“ (а может, не пишем, а строчим?), но всегда молчим и бежим в указанном направлении — чем не крысы? Почти все мы так или иначе замазаны… Это отлично понимал такой знаток душ, как Сталин…»
Расстегиваю куртку, оттуда пышет жаром. Упарился и чуток призадохся. Топаю в темпе, будто взял старт на стайерскую дистанцию. Сбавляю шаг. И впрямь, лучший погонщик — мысль. Напрягаюсь и настораживаюсь навстречу той, что сейчас в сознании, — тугие литые строки слов…
Еще бы не помнить то время: в год смерти вождя я сменил погоны суворовца на курсантские — самая острая и въедливая память в восемнадцать…
Бреду по тропинке. Ни шага в стороны — подчиняйся, все и везде требуют только послушания, и эта — тоже. Настоящая русская тропинка…
Оглядываюсь. Снега нынче! И не перетопить всему теплу весны. Вон сколько, только оступись…
Память воскрешает облик вождя в прямых, немнущихся погонах, истекающих золотом и недосягаемым величием. С именем его просыпались и засыпали. Всё рядом с ним представлялось несопоставимо мелким и недостойным… И доныне в сознании не извелась сыновья почтительность. Что бы ни знал о нем и как бы ни вычислял прошлое, а это чувство безусловного почтения к родному человеку (само собой не от той, всеобщей, подчиненности или кнута приказа) все там, не замылось. Это как бы подкладка ко всей прошлой жизни — той эпохе.
«И действительно, зачем ему, хозяину страны и народа, одному преследовать, приговаривать, казнить, а ну как народ пригласить поучаствовать, — возвращаюсь я к прерванной мысли (какая это мысль — это речь; я произношу ее про себя страстно и призывно), — так сказать, приспособить и к такому развороту дел? Ну, там одиночки и прочие отщепенцы не в счет. И формула есть, уже показала себя, самая верная, надежная: каждый должен быть чекистом…»
Снег вяжет — не шибко намахаешь. И тут же вопрос: а как правильно, «намашешь» или «намахаешь»? Воздух студит шею, грудь; от снега по земле и до белесого неба — сплошная сонная неподвижность. Вспоминаю старинную притчу: кому грозит быть повешенным, тот мало бережет себя от простуды — и смеюсь. Горький этот смех, от бравады. Петля-то, поди, у каждого на глотке. Если не петля, то бесплатная командировка в «психушку»… На таких мыслях не расслабишься. Так и пру в куртке нараспашку. И впрямь, зачем беречь себя от простуды…
Помню, при Хрущеве толковали, будто миллионов под восемьдесят в той или иной степени замарали себя доносительством. Может быть, это и не так, но факт: на все пытки и казни, на все тюрьмы и лагеря, на все суды и газетные статьи с доносами и призывами к травле и казням (не газеты, а жуть) — ну на все сыскались и сердцем приняли самые что ни на есть люди из народа. И в добровольцах на любое дело не было отказа, даже самое кровавое и отвратительное. Что там, в открытую называли «врагов»: кого стрелять, кого тащить в лагерь, а кого держать в черном теле, на прокорм болезням и червям. Не дрогнув, при свете выкрикивали, ведь все единым были сплочены — в новую жизнь рвались. Тут очень сгодились партийные собрания. Разные митинги тоже не обманули вождя, без сбоев давали имена и работу «им». И ничего, сознавали себя великим народом, ставили страну и прямо, без утайки, смотрели друг другу в глаза. И что вместо рук у соседа или невесты когти, крючья для вспарывания живой плоти — нас не смущало. «Нас» — потому что я из того времени (тогда, в те годы, то время называли эпохой; наверное, это и была эпоха — могу подтвердить). Следовало лишь повторять заданные слова. Для каждого и всех прописаны в великой догме. Не догма, а непорочно-священные ризы…
«Товарищи! Граждане! Братья и сестры! Бойцы нашей армии и флота! К вам обращаюсь я, друзья мои! Вероломное военное нападение гитлеровской Германии на нашу Родину, начатое 22 июня, продолжается, несмотря на героическое сопротивление Красной Армии, несмотря на то, что лучшие дивизии врага и лучшие части его авиации разбиты и нашли себе могилу на полях сражения, враг продолжает лезть вперед…»
Эту речь Сталин произнес через одиннадцать дней после нападения немцев — в четверг, 3 июля 1941 года.
В свое время мы столько раз слышали ее, что знали наизусть, и не только речь, а каждый жест вождя у микрофона — подобную кинохронику крутили тогда несчетное число раз, аж бредили…
А каково: «Братья и сестры!..» Как же надо было прижать его (со всем его предвидением), дабы заговорил таким языком…
Завожу на затылок шапку. Не должен так потеть, — похоже, здорово загнан тренировками. Отсюда слабость. Не тренируюсь, а крадусь по кромке самой свирепой перетренировки. Обсчитаюсь, перегну — и уж не поднимусь. Какие там рекорды — тогда бы выжить. Знаю, уже пробовал от этого хлёбова. Исключительно освежающее занятие…
В ритме шага снова возвращаюсь к прерванным мыслям.
Нет, все не столь просто и однозначно. Я почти уверен, кто осознал себя, тот не способен стать крысой… Почему «осознал»?.. Осознает…
День от молодого снега — белый. Ветра нет, оттого еще так упарился. Так сказать, без принудительного охлаждения…
Жадно поглядываю по сторонам. Кажется, это свечение воздуха — навечно. Щемящей болью режет тоска. Ведь уходит жизнь, уходит.
Озираюсь и говорю негромко, но так, что меня слышат столетние ели, — в них ныряет боковой ход тропинки: это самый короткий путь к перрону дачных поездов…
А поговорка что надо:
— С грязи не треснешь — с чистоты не воскреснешь. — И прибавляю так же вслух: — Это уж точно, не воскреснешь…
Иду по мостику — сейчас и озеро. Бревешки осклизлы. Не сковырнуться бы…
Иду, заглядываю в себя и рассуждаю. Много-много слов…
Слова начинают раздражать. Не слова, а кружавчики и бантики. Всё словами двигаем жизнь…
И все же осознание того, что не каждый стал крысой, дает силы сопротивляться, не дает роста в душе крысиному и лишает чувства одиночества. Но все это, конечно, слова, опять звон слов, а действительность…
Шепчу:
— Бояться несчастья — и счастья не видать.
Это я о петле и простуде, а заодно и «психушке»…
Что-то не день нынче, а сплошные поговорки. Иду и всматриваюсь в подъем, он по просеке, здесь прежде шла линия высоковольтной передачи, сейчас же просека метров на восемь-десять в ширину, у самого леса — в низкой, по пояс, поросли березок, сосен, елей и ольхи…
«Умру — здесь бы и лечь, — думаю я и прикидываю глазом место. — Оно самое, как раз по мне».
Останавливаюсь и во все глаза смотрю на то место, оно примерно шагах в ста.
И вдруг лопатками, затылком и ягодицами ощущаю ледяную стужу и твердь земли. Метра два земли надо мной — и небо, деревья и тишина, по которой я тоскую всю жизнь. Только тишина, уж сколько хочешь тишины, без ограничений… Могила…
Белый снег загладил неровности земли, плавно укутал стволы, пригнул, впаяв в наст, нижние ветки. Мягко, свежо пахнет снегом и близкой весной.
Тишина, чистый снег и простор.
Я задерживаю дыхание, и тишина смыкается в полную. Только кровь гулко толкает сердце.
Потом разглядываю плоскую чашу озера; иду, подчиняясь капризам тропинки. Ни шага в сторону — лишь в ее снеговых берегах. Уже темнеют крыши поселка. Знать, островерхи здесь, по краю, дома. Не залеживается снег. Из поселка возьму влево: дорога выведет на бетонку, а там — по бетонке и опять тропинкой — и дома.