Капли крови - Сологуб Федор Кузьмич "Тетерников". Страница 20

Елисавета стояла перед ним, спокойная, грустная, медленно вытирая полотенцем покрасневшие от воды руки. Тихо сказала она:

— Простите, товарищ Алексей, — вы правы о моих взглядах, но люблю я другого.

Она сама не знала, как сорвались с ее губ эти странные ей самой слова. Люблю другого! Так неожиданно выдалась внешними словами тайна сердца. А любит ли он, этот другой?

Оба они были смущены. Щемилов геройски одолел свое смущение. Глядя смущенными глазами прямо в ее синие глаза, он сказал:

— Простите, Елисавета, и забудьте. Я недогадлив, дал маху. Не думал, что вы его полюбите. Вы на меня не сердитесь. И не презирайте.

Елисавета ласково сказала:

— Полно, Алексей, вы знаете, как я вас уважаю. Мы друзья, дайте вашу руку.

Щемилов крепко, товарищеским пожатием сжал Елисаветину руку, потом наклонился и поцеловал ее. Елисавета придвинулась к Щемилову, и поцеловала его в губы поцелуем спокойным, невинным, сладким, как сестра целует брата. Потом она захватила свой узелок, и вышла в сени пройти переодеться в тот чуланчик, где в скрытом под полом сундуке хранилась литература.

В сенях Елисавета встретила Кирилла. Он только что вошел с огорода, и, по своей привычке, потупясь, спросил, не глядя ей в лицо:

— Паренек, а товарищ Алексей дома?

— Дома, — сказала Елисавета, — войдите, товарищ Кирилл.

Кирилл услышал знакомый голос, поднял глаза, увидел сложенные на голове паренька косы, и удивился. Потом он узнал Елисавету, и очень сконфузился. Елисавета скрылась в дверь чулана, а Кирилл долго еще топтался в сенях, пыхтел и шарил, в смущении не находя двери в комнату.

Стали приходить и другие: учитель гимназии Бодеев, учитель городского училища Воронок, приезжий агитатор, и с ним Алкина.

Елисавета вышла, одетая в простое темно-синее платье.

— Ну, пора, — сказал Щемилов.

Все вышли и сели в лодку. Ехали молча, слегка волнуясь. Был спокоен только один приезжий, — привык. Он посматривал равнодушно по сторонам из-под очков близорукими глазами, курил папироску за папироскою, и рассказывал кое-какие новости. Он был молодой, высокий, с тощим лицом и впалою грудью. У него были длинные волосы, прямые, каштанового цвета, и жидкая бородка. Шапка блином, порыжелая на солнце, придавала ему вид мастерового.

Когда вышли из лодки около леса, где назначено было собраться, уже вечерело. От берега надобно было пройти по лесу с полверсты. Вечерний сумрак томился под вечными сводами леса, шуршал и шелестел еле внятными шумами и шорохами, жуткими шопотами таящихся и крадущихся.

Собирались на широкой поляне среди высокого, густого леса. Уже луна стояла высоко на небе, и черные тени деревьев покрывали половину поляны. Деревья стояли такие тихие и задумчивые, словно они хотели вслушаться в слова этих людей, которые сходились к их подножиям. Но они вовсе не хотели вслушиваться, — у них была своя жизнь, и до людей им не было никакого дела. И не было им ни радости, ни печали, оттого что так много в их черной тени собралось юных девушек, сладко влюбившихся в мечту освобождения, и среди них Елисавета, влюбленная в мечту освобождения, мечта освобождения связавшая образ в таинственном доме живущего человека, сладко влюбленная, жутко взволнованная внезапным признанием своей любви к нему, острыми и сладкими словами, — люблю другого.

В черной тени деревьев красивые мелькали огоньки папирос и трубок. Запах табака вливался в свежесть ночной прохлады, и придавал ей сладкую пряность. Пряно звучали в ночной тишине молодые, задорные голоса. И людям не было никакого дела до внятных в тишине голосов лесной тайны. Люди были, как дома, — сидели, ходили, встречались друг с другом, разговаривали. Иногда, если подымался шумный говор, слышались остерегающие окрики распорядителей. Тогда начинали говорить тише.

Здесь было сотни три разного люда, — рабочие, учащаяся молодежь, молодые евреи, очень много девиц. Все молодые евреи и еврейки города были здесь. Они волновались больше всех, и речь их чаще всего переходила в страстный гвалт. Так много ждали, так страстно надеялись! Так больно влюблены были в мечту освобождения!

Были здесь и учительницы из колонии Триродова: опечаленная Надежда, горящая восторгом Мария, и еще несколько. Были гимназисты и гимназистки. Эти старались держаться развязно, чтобы видно было, что они уже не в первый раз. Были студенты и курсистки. Так радостно взволнованы были юные! Так волновались все собравшиеся! Так сладко были взволнованы мечтою освобождения, так нежно и страстно были в нее влюблены! И не одно здесь было юное сердце, с которым девственная страсть сочеталась с мечтою освобождения, и в восторге освобождения пламенела пламенея юная, жаркая любовь, освобождение и любовь, восстание и жертва, вино и кровь, — сладостная мистерия любви жаждущей и отдающейся! И не одни загорались очи, увидев милый образ, и не одни шептали уста:

— И он здесь!

— И она здесь!

В тени за поляною, где не видят нескромные взоры, нетерпеливые уста в робкий и быстрый слились поцелуй. И отпрянули друг от друга:

— Мы не опоздали, товарищ?

— Нет, товарищ Наталья, еще не опоздали.

Сказано сладкое имя.

— Пойдемте, однако, туда, товарищ Валентин.

Сладкое сказано имя.

К Елисавете подошел человек в картузе, косоворотке черной и в высоких сапогах, с черною бородкою и усами, — лицо незнакомое и знакомое, и почему-то волнующее. Он окликнул:

— Елисавета, вы меня не узнали?

Узнала, узнала по голосу, вспыхнула, засмеялась, радостно говорила:

— Только по голосу узнала. Борода, усы, — совсем не узнать.

— Приклеены, — сказал Триродов.

Они говорили. За своею спиною Триродов слышал шопот:

— Это — товарищ Елисавета Рамеева. У нас в городе она считается первою красавицею.

Триродова почему-то обрадовали эти слова, и обрадовало, что Елисавета их слышала, и краснела так, что и в мглистом свете луны это было заметно.

Затесались сюда и сыщики, и был даже один провокатор. Никто из собравшихся, кроме этих субъектов, не знал, что полиции известно о массовке, и что лес будет скоро оцеплен казаками.

Пока, до начала массовки, шли разговоры. Сходились группами. Здешние агитаторы заводили разговоры с непартийными рабочими. К приезжему агитатору подводили наиболее интересных для дела людей. Раздался громкий голос Щемилова:

— Товарищи, внимание. Предлагаю выбрать председателем товарища Абрама.

— Согласны, согласны, — послышались отовсюду сдержанные голоса.

Товарищ Абрам занял свое место на высоком пне срубленного дерева. Начались речи. Елисавета волновалась, пока не дошла до нее очередь говорить. Было жутко и страшно, что услышит ее Триродов.

Доносились гордые слова, бодрящие лозунги, смелые указания. Была и речь провокатора. Но он выдал себя чрезмерными призывами к немедленному вооруженному восстанию. Раздался чей-то звонкий голос:

— Товарищи, это — провокатор.

Поднялось смятение. Провокатор кричал что-то, оправдываясь. Его выталкивали.

Потом говорил Щемилов, потом приезжий агитатор, — и все возрастало волнение Елисаветы. Но когда председатель сказал:

— Товарищ Елисавета, слово принадлежит вам.

Елисавета вдруг стала спокойною, взошла на высокий пень, служивший трибуною, и заговорила. Ровный, глубокий голос ее разносился далеко. Кто-то откликался в лесу, — проказничал неугомонный зой. Слушал кто-то милый, близкий, — слушали милые, близкие товарищи. Смотрели сотни внимательных глаз, и милые, дружеские взоры, словно скрещенные под щитом копья, держали ее высоко-высоко в чистой атмосфере восторга.

Коротким сном промчались сладкие минуты восторга, — и кончила, сошла в толпу, встреченная приветливыми словами и крепкими пожатиями руки, — ох, какими крепкими! — ой, иногда слишком крепкими!

— Ой, товарищ, сломаете! Какой вы сильный!

И радостно улыбается.

— Извините, товарищи, руки у меня пожестче ваших.

И ему забавно.

Кончились речи. Запели. Откликался лес гордым и смелым словам, песням освобождения и восстания. Вдруг оборвалась песня, смутный гул пробежал по толпе. Кто-то крикнул: