Русская новелла начала xx века - Чехов Антон Павлович. Страница 68

А в петлице у меня горит алая ленточка. Она слушает меня и сияет. Она знает, что я самый знаменитый художник и, кроме того, я очень красивый мужчина: мои глаза таят в себе особый блеск, в них есть что-то покоряющее. Но я очень равнодушен, я почти не вижу ее благодарной улыбки. А перед тем, чтобы уходить, вдруг оборачиваюсь и тихо спрашиваю: «Хотели бы вы быть моей женой?..»

Так легко представить себе все это при желании. Все выходит очень красиво и совсем просто. Но не легко это осуществить в действительности.

Теперь я богат и известен, хотя и не как художник, но мне некому говорить: «Вы хотели бы быть моей женой?» А тогда у меня не хватило смелости…

Я начинал ненавидеть ее художника. Однажды, я нечаянно толкнул его, проходя мимо, и не извинился. Но он сам приподнял цилиндр и сказал: «Pardon!»

Надо отдать ему справедливость, он оказался очень вежливым и воспитанным господином. Кроме того, я заметил, что у него были лакированные ботинки и черный костюм, очень нарядный… Я, конечно, не мог так одеваться, как он, зато, право же, был моложе и красивее его.

Но, Боже мой, разве в этом дело?

Однажды видели старуху, идущую по дороге, — в одной руке держала она сосуд, наполненный до краев водою, в другой — пылающую головню. «Куда ты идешь?» — спросили ее. А она ответила: «Иду поджечь и испепелить рай и затушить огонь ада, дабы иметь возможность любить Бога за Него Самого…» Ба, я хотел бы увидеть ту женщину, которая решилась бы испепелить рай и залить ад своей любви, но я этого не увижу, потому что в любви любят пе человека, а свою любовь.

Уже неделю каждое утро ходил я из Латинского квартала во дворец Trocadéro, а вы знаете, как это далеко. Мне нужно было позаботиться о новой обуви, потому что старая уже никуда не годилась — эти каменные тротуары ее окончательно съели.

Каждый день решал подойти к моей девушке, поклониться и назвать себя. Но что-то меня останавливало. Во-первых, я плохо говорил по-французски, а я не хотел краснеть перед нею; во-вторых, достаточно было взглянуть мне на ее профиль, совсем такой, как у св. Женевьевы, что стоит в Люксембургском саду, па ее черный глаз, с неугасающей искрой в зрачке, и я не находил слов, забывал, где я и что нужно делать. А раз — клянусь вам, что это правда, — я чуть-чуть не перекрестился, входя в залу, где она сидела. Я вообще не большого мнения был о женщинах, а вот — подите же!

Девушка заметила меня, даже привыкла ко мне. Она всегда оглядывалась, когда я входил, и потом уже, точно успокоенная, принималась снова за свою работу. Замечая ее взгляд, я делал строгое, сосредоточенное лицо и поспешно садился на свое место.

Любовь, как поэт, всегда находит новые стихи одной и той же поэзии. Сколько слыхали мы о ней, сколько видали любящих; и все же она застает нас врасплох и очаровывает нежданными чарами.

Я нашел радости в своей молчаливой любви. Право, я точно достиг желанного, точно взял от любви все, что мог. Да разве любовники всего мира и всех веков знали когда-нибудь друг друга больше, чем я знал свою девушку из Trocadéro?

Вспоминая те дни, я нахожу, что я был счастлив. Или счастье познается по сравнению, и судьба не дала мне другого?

Нет, я все же говорил с моей девушкой. Я приходил в ту залу, где она сидела, устраивался напротив нее и зарисовывал ее лицо. Каждый день я мог наблюдать за изменением его выражения.

Входя в залу, я уже по ее затылку догадывался, что она узнает мои шаги. Она оборачивалась и смотрела на меня. Сначала в ее глазах мелькала некоторая неуверенность, застенчивость, потом они темнели, точно переставали видеть, и вдруг сразу вспыхивали радостью, которая переходила в спокойствие. Когда она снова принималась за работу — зрачки ее суживались, ресницы опускались, и все лицо становилось серьезным и строгим, а губы чуть-чуть вытягивались вперед.

Уверяю вас, когда не говоришь с человеком, по подолгу наблюдаешь за ним, то начинаешь читать его мысли лучше, чем если бы он сам постарался передать вам их. Вот почему я всегда знал, в каком настроении Женевьева, что ее тревожит. Кроме того, даже и сейчас назвал я ее Женевьевой. Разве это не имя и не красивое имя? Может быть, ей его дали при крещении, а если нет, то все же оно принадлежит ей более, чем всякое иное. Я вовсе не считал себя несчастнее других любовников, даже напротив. В одном я был равен с ними: я не знал, любит ли меня моя любимая. Этого мне по было дано, как не дано и всем остальным смертным.

Она улыбалась, когда видала меня, это правда. Она успокаивалась при моем появлении, и работа ее шла увереннее — это тоже правда. Но разве это любовь? Я помню — в детстве я боялся темных комнат и ни за что не входил в них один. А с маленьким братом своим, который был вдвое моложе меня, я шел без страха куда угодно. Но разве это была защита? Просто иногда человеку чего-то не хватает, чтобы быть покойным, иногда пустяка — вот и все. Нет, я не был уверен в ее любви. Минутами только…

Помню, мы выходили вместе из Trocadéro. Снег уже стаял, и над Сеною несся такой вольный весенний ветер. Он подхватил нас и помчал с собою. Женевьева шла впереди, я за нею. Она шла быстро, но я чувствовал, что она знает, что я недалеко от нее. Это было видно по ее несколько принужденному шагу — нервные люди всегда так ходят, когда на них смотрят. Тогда мне показалось, что ей неприятна моя близость: может быть, она думает, что я нахал, решивший ее преследовать, пошляк, готовый сказать свое: «Позвольте вас проводить». Нет. Боже упаси, я не хотел этого! Пусть не думает обо мне дурно, если не может полюбить.

Я постепенно замедлял свой шаг, хотя мне следовало бы идти быстро, потому что на бульварах было мокро и грязно, а ботинки уже не защищали моих ног. Но я все же шел тише и тише и наконец совсем остановился.

Я стоял и смотрел ей вслед. Губами я посылал ей свое прости до завтра, свой поцелуй. Я говорил чуть слышно: «До свиданья, моя Женевьева, моя единственная, моя радость…»

Но вдруг я вижу, что она тоже замедляет шаг. Она идет все медленнее и медленнее, она точно не знает, куда ей повернуть. Потом начинает оглядываться, искать что-то по сторонам. И неожиданно, резко оборачивается назад, Лицом ко мне…

Я ясно видел ее лицо. Боже, как оно было печально, сколько решимости было в ее сжатых губах и мольбы в широко раскрытых глазах.

Не помня себя, я побежал к ней, с одним желанием помочь, успокоить ее, но, увидя меня, она кинулась испуганно в сторону и скрылась за углом. Я стоял на том месте, где только что она была, и хлопал себя по коленям, в тысячный раз повторяя: «Ах, ах!» Я даже нагнулся, ища что-то на тротуаре, — мне вдруг пришла нелепая мысль, что она потеряла свой кошелек. Потом, не знаю уже как, я дошел домой. Мысли мои путались, голова тяжелела и я только мог говорить: «Ах, ах!..»

Дома я повалился на кровать и пролежал на ней целую неделю. Меня трясла лихорадка. Наконец, мои мысли прояснились, я почувствовал ровную теплоту во всем теле, радость победившей жизни, и я прошептал, улыбаясь:

— Завтра я могу пойти и сказать ей, что люблю ее.

И точно, на другой день я пошел в пышный дворец Trocadéro. В зале на обычном месте я увидал Женевьеву, а рядом с нею ее художника. Он говорил ей что-то, но, казалось, она не слушала. Никогда я не видал ее такою. Черные глаза ее ушли глубоко и смотрели в глубь себя, лицо осунулось и побледнело, губы вздрагивали. Только когда я был уже совсем близко, она услышала мои шаги. Она подняла голову, глаза ее раскрылись, обнажая бесконечное горе, а щеки мгновенно залились знойным румянцем. Все лицо ее вспыхнуло, как зарница, и вновь помертвело. Резким движением нагнулась она над своими рисунками, с лихорадочной поспешностью сложила их в папку и, чуть кивнув головою художнику, прошла к выходу.

Я остался на месте, я уже не мог идти за нею, сказать, что люблю ее. Во мне созрела и окрепла уверенность в том, что она любит художника. Почему я так думал? Почему не подошел к своему сопернику и не спросил его об этом? О, я убежден был, что он оттолкнул ее с ее любовью, разорвал ее сердце. Откуда пришла ко мне тогда эта мысль? Не знаю, по я верил… А теперь?..