Домашний очаг. Как это было - Ржевская Елена Моисеевна. Страница 21

Он вынужден был пройти и последующие изматывающие инстанции. Заключительной и бесповоротной инстанцией была сама Землячка, старая большевичка, известная своей жестокостью, бесчеловечностью и высоко ценимая высшим партийным руководством. Папа прошел через ее истязания. Вернулся. Заперся в своем кабинете. Мама прильнула к двери. Мы с Бобом с ней. Да что он там делает? Звякнула об пол связка ключей от входной двери, на связке в придачу еще один известный нам ключ от запертого ящика письменного стола. Мы с братом знаем: там в ящике — он. «Смит-и-вессон». Папа изредка достает его, разбирает, смазывает и кладет обратно в ящик, проворачивает ключ.

Мама истерически колотит в дверь: Миша! Миша! Молчание. Мы, дрожа, ждем. Что-то ужасное сейчас случится… Папа отпирает дверь. Молча уходит, унося в портфеле все свое имущество, подлежащее сдаче. Партбилет. Пропуск, постоянный, круглосуточный, в Кремль, закрытый для граждан. И «Смит-и-вессон», как потерявший право на личное оружие.

Невнятным оставалось, как быть с памятным знаком за успешно проведенную денежную реформу — «золотым червонцем». Кто вручал? Самые что ни на есть злостные «враги народа». Выходит, не награда — улика.

Землячка доконала папу. Случился удар. Инсультом тогда не называли. С тех пор у нас надолго дома тяжелый мяч для упражнения папиной левой руки.

Так странно, что одновременно в эти годы директором начинавшего свой путь ИФЛИ была родная сестра Землячки, тоже старая большевичка, — Карпова, человек глубоко и нерушимо интеллигентный, тактичный, что сказалось на атмосфере тех лет ИФЛИ, пока ее не сменил некий иной человек.

Папа оправился. Уволиться ему не дали. Против существующих порядков его оставили на прежнем месте. По-прежнему подавалась машина и обслуживала «кремлевка» — поликлиника. Но ситуация была противоестественной: всем руководила партия, ее решения и установки директивно направлялись к исполнению. Быть отстраненным от заседаний, где вся рабочая, хозяйственная политика варилась и вырабатывалась, оставаясь на высоком посту члена коллегии наркомата (кстати, наркоматов тогда было всего десять) да среди людей, лишивших его партбилета, было невозможно. Но так протянулось с год.

Однажды в «кремлевке» в ожидании приема у врача, прогуливаясь по ковровой дорожке со знакомым — Ежовым, ведавшим тогда в ЦК кадрами, отец объяснил ему свое двусмысленное положение.

— Мы такими кадрами не бросаемся, — сказал тогдашний Ежов.

И как видно, его содействием отец был переведен на работу в только что образованное «Управление кинопроизводством». По-видимому, это управление — предтеча будущего министерства кино.

Здесь папе работалось хорошо и дружественно с сотрудниками аппарата. А вокруг интересные люди творческого цеха. Это была пора расцвета нашего кино. Помню просмотры новых работ в небольшом уютном зале управления, а то и в кабинете за чашкой чая. Я бывала папиной гостьей. Но неизбежно время подошло к 1937 году. В напечатанном в газете отчетном докладе за этот, 1937-й, видного деятеля, большевика Шумяцкого, возглавлявшего управление, было сказано: «В связи с оздоровлением кадрового состава: мы освободились от меньшевика» и названа фамилия моего отца. С ярлыком «меньшевика» да пропечатанным в газете ничего другого не оставалось, как только ждать ареста.

От предпринятых отцом попыток устроиться на работу пришлось отказаться. Откликнувшиеся товарищи, готовые содействовать, исчезали один за другим — их забирали прямо на работе либо ночью из постели. (Не избежал трагической участи и Шумяцкий.)

Папа оставался дома. Был продан рояль. Из 140 рублей своей стипендии первокурсницы я отдавала маме сто, сорок оставалось мне на проезд и на бутерброд с колбасой в ифлийском буфете. Замечательный был бутерброд, вспоминался всю войну. Само собой и Боб отдавал свою стипендию и подрабатывал.

Папа ни тревог, ни вздохов не обрушил на семью. Не было в папе ни геройских, ни бойцовских черт, но при всех критических обстоятельствах от него всегда исходило что-то смягчающее жизнь и обстоятельства. Может, то мудрость была.

Папа засел за новые книги по юриспруденции, избрав возвратный путь в юристы. Заодно братишка Юра наметился перескочить из 1-го в 3-й класс и тоже трудился под папиным руководством.

Когда все разбредались по постелям и в квартире становилось тихо, сквозь стену, разделяющую меня с папиным кабинетом, куда он перебрался спать, проникало: папа разговаривает по телефону. Слов не слышно, только папин приглушенный голос. Это было в ту пору, когда он раздобылся мешком, сунув в него смену белья, теплые носки, еще что-то, держал мешок под письменным столом, прямо у ног, если сидел в кресле за работой. Этот долгий, перетекающий в ночь разговор с близким человеком мог оказаться последним. И каждая ночь — испытание.

Папа никогда не напоминал мне о том ужасном случае. Но я не могу забыть.

Как-то раз я вернулась со свидания очень поздно, не предупредив, да и сама не знала, что так получится, а папа, оказывается, считал, что все дома, спят. Ключа у меня не водилось. Я нажала кнопку звонка, выждав, нажала посильнее. Звонок наш был резким, не мог не разбудить папу. Его комната была ближней к входной двери. Я постояла в растерянности. Не ночевать же на лестнице, и снова, переждав, позвонила.

Наконец послышались шаги. Звякнул замок, дверь отворилась. Папа. Я онемела. Он был в костюме, в вывязанном галстуке, в зашнурованных полуботинках. Не произнеся ни слова, повернулся, пошел к себе. Я стояла, смятая до слез, в отчаянии от того, что наделала, понимая, кому готовился папа открыть дверь.

6

День моего рождения продолжался. Всполошенный Юрка влетел с закончившегося футбольного матча, за столом стало оживленнее. А тут еще стук в дверь — Изя Крамов с цветами. Он помнил этот день. Пришел не один, с ним незнакомая мне девушка с русой косой вокруг головы и красивыми, крупными серьгами. За столом она оказалась почти напротив, внимательно рассматривала меня. Не скажу, что мне это нравилось. Странно. Предупреждал: «что бы ты ни увидела, ни услышала…» Вот увидела. Ну и что? Все же странно. Никакой логики. Видимо, меня не шевельнуло, не задело. Не спросила его ни тогда, ни потом, позже: зачем же привел? Так и не узнала. Тоже никакой логики. А спроси, узнаешь ли что? Знал ли сам, что в нем нелогичного, сумасбродного намешано войной. А во мне? Знала ли?

Он старался через стол разговорить Олю. Но она, сонная, съеживалась, уклонялась. Даже ее нарядный бант слег набок. Пора отвести ребенка спать.

Не припомню, чтобы во время войны я отметила свой день рождения.

Но вот запомнилось, как в пору, когда двигались на Запад, на ходу в день его рождения почтили нового симпатичнейшего командующего нашей армией.

Разлили стоя водку, чокнулись, выпили, поздравляя. Кто-то упомянул его сына капитана, воюющего на Волховском. Я удивилась вслух, что у командарма такой взрослый сын.

— Чего ж удивляться. Все 45 мне. Я еду с ярмарки. А кто это сказал? — спросил меня командарм. Я не знала. — Ай-яй-яй! — пристыдил. — Шолом-Алейхем сказал: «Я ехал с ярмарки».

А я, выходит, сама о том не ведая, ехала, так сказать, во цвете лет на ярмарку жизни, в самую гущу невероятных событий и свершений в вершинные дни наше великой Победы.

7

По прошествии многих лет, когда я давно осталась одна, Марина Голдовская, известный оператор, документалист, создатель талантливых фильмов, обратилась ко мне. Ее интересовало, как я адаптировалась в мирной жизни, вернувшись с войны. Он настояла на встрече, хотя я предупредила ее, что сниматься не могу, не буду. Она приехала. Оставила в коридоре аппаратуру. В комнате мы уселись рядом на тахте. Она открыла свою огромную амбарную книгу, устроив ее на коленях, стала со мной разговаривать и записывать. Не знаю, что произошло, какими чарами обладает ее удивительное обаяние чуткости, внимания. Но моя замкнутость и болевое чувство, когда даже сегодня трудно притронуться к былому вслух, отпустили меня, я непривычно разговорилась. Поведала, как однажды пришли ко мне друзья, Петр Горелик и вырвавшийся на денек из подмосковного тубсанатория Изя Крамов, оба слегка в подпитии. Я рассказывала им о берлинских событиях, вверяя им государственную тайну, за разглашение которой мне причиталось от 7 до 15 лет заключения. Но вскоре послышалось сопение задремавшего Пети. А Изя, как-то странно смотревший на меня, едва ли слушая, вдруг сказал: «Если мы не будем близки, я сочту свою жизнь несостоявшейся».