Домашний очаг. Как это было - Ржевская Елена Моисеевна. Страница 32
С азартом, громко, наступательно говорил у меня над головой юрист Лесбума — о моей безответственности, некомпетентности, о нарушении условий договора. Внимательно слушал его судья. И что-то подкатило, сковало: я — под судом. Это какое-то особое состояние, особый гнет. Хоть и с чего? Какая вина? Никакой вины не чувствую. А покалывает: ведь бралась не за свое.
Я сказала — мол, заключая со мной договор, издательство не могло ожидать от меня сугубо профессионального, специального очерка, чуть ли не методического.
Судья предоставил слово прокурору, и тот незамедлительно превозмог дрему или безучастность, слегка встряхнул свой мятый портфель, податливо отомкнувшийся, достал из его чрева бумаги и поднялся на невысокую трибуну. Вот тут как раз нервы натянулись. А с чего уж так? О деньгах не думалось, их взять неоткуда. А вот то особое состояние: ты под судом, — оно выкручивало нервы.
Выдав каноническое прокурорское вступление, страж закона откуда-то взявшимся свежим властным голосом заговорил в том духе, что выполненный очерк производит положительное впечатление. И с вынутых из портфеля листов, оказавшихся моей рукописью, стал зачитывать вслух отдельные места.
— Все складно и понятно. И не заслуживает надуманных претензий.
Я даже не могла себе представить, что такое бывает.
Лесбум был посрамлен. Но издавать меня все же не стал. И к лучшему… Я стала писать повесть, используя и этот материал, и новые впечатления от повторных поездок в Карелию, в леспромхоз.
С Босняцким я увиделась годы спустя в Переделкине в литфондовском доме. Бывало, идешь по коридору, а из-за обитых в защиту от шума дверей пробивается стук пишущих машинок. Кому как, а мне такой ритм, такая музыка доносящейся работы была по душе. Вроде бы большая творческая мастерская.
Сюда, в дом сходились пообщаться с литфондовских дач Корней Чуковский, Павел Нилин, Вениамин Каверин… Раз в неделю, по четвергам в холле на втором этаже — традиционно литературный вечер. При мне в первый четверг читал стихи Александр Яшин, во второй — писатель-педагог Медынский делился замыслами новой книги. На третий четверг было назначено мое выступление.
Я вообще-то была тут посторонней — жила по путевке мужа, вступившего в Союз писателей. Но у меня вышла книга — «Весна в шинели» (1961 г.). И среди всего прочего в книгу удалось просунуть, обойдя цензуру, «Записки военного переводчика» о последних днях ставки Гитлера в бункере рейхсканцелярии, его самоубийстве и главное — об обнаружении нами Гитлера мертвым, обгоревшим. Виктор Некрасов писал мне: «Прочитал взахлеб. Черт его знает, как это прошло!»
С ранних шагов в литературе вырабатывались рисковые навыки, как провести цензуру. Как удалось на этот раз, расскажу как-нибудь.
Эта первая на запретную тему публикация сенсации не вызвала — тираж был по тем временам маловат: всего 30 тысяч, и этот жгучий материал было нелегко обнаружить среди других рассказов. Все же кто-то из проживавших в переделкинском доме стал его рекламировать, и меня уговорили. Мне предстояло рассказать ничего не ведающим об этом людям о том, что я обнародовала явочным порядком, с немалым риском нарушив молчание, раскрыв «тайну века».
Никогда я не выступала и в преддверии такой «презентации», да еще перед такой аудиторией, была ни жива ни мертва.
Холл заполнился писателями. Собравшиеся проявляли живую заинтересованность. И я рассказывала живее, полнее, чем это «черт его знает как» удалось опубликовать.
Похоже, рассказ мой вызвал полное доверие, что так было важно мне на старте прорыва в тайну «исчезновения Гитлера». В общем, успех и ошеломленность слушателей. Boт уже сколько лет Евгения Александровна Таратута при каждой встрече напоминает мне о том давнем вечере.
Люди не расходились, обступили меня с восклицаниями, вопросами. Пожилого писателя Шолохова-Синявского от волнения снесло в глубокую даль времен, более близких его литературным интересам. Он все повторял, что сотрясен, будто встретился с человеком, обнаружившим череп Чингисхана.
Особенно неугомонен был сильно выпивший Босняцкий. Остаток вечера преследовал меня. С пьяной искренностью он заверял, что нанесен ему удар, от которого он не оправится. До этого вечера он считал себя человеком, отмеченным историей: ведь он жил в одном доме с Керенским, в соседнем с ним подъезде, и не раз видел его. Сегодня оказалось, что кто-то больше, чем он, прикосновенен к истории. Он был задет. Дежурная препроводила Босняцкого в коттедж, в его комнату.
На другой день он был трезв, учтив, симпатичен, едва ли что помнил. В обед представил приехавшую его навестить приятную миловидную женщину, недавно ставшую его женой.
Москва такой неохватный город, что со знакомыми сталкиваешься с зияющими провалами уходящих лет. Или вовсе не встречаешься.
Босняцкого я увидела лишь спустя вон сколько лет. Я шла в ЦДЛ, и на подходе к нему повстречался мне Босняцкий, только что оттуда, с собрания по поводу подписанной нашей страной Международной конвенции об авторских правах. Выходит, то был уже 1973 год. Он остановился, оперся на палку с замысловатым набалдашником. В песочного цвета элегантном костюме, весь из себя весенний, он одобрял конвенцию, и казалось, судя по искрящейся усмешке зеленоватых глаз, конвенция что-то ему сулила. Легким шагом, поигрывая палкой, он удалялся к Садовому кольцу, вполне, казалось, благополучный человек, что так редко встречается в среде нашей пишущей братии.
Через несколько лет до меня докатилось: Босняцкий покончил с собой. Оставил записку: «Не могу ни писать, ни читать».
Проживавшая вблизи писательских домов публика жаловалась, что тут по улице ходить опасно, того гляди — убьет. Опять кто-то падал. Это были застойные годы, зачастило среди людей, чего-то взыскующих, прискорбно-трагическое сведение счетов с незаладившейся судьбой.
2
Прав был поэт Евгений Винокуров, работавший тогда в журнале «Октябрь» и призывавший воздвигнуть памятник Неизвестному графоману. А почему бы и нет? Ведь стольких писателей, в том числе и известных, спас этот графоман от нищеты. Находящихся в творческом простое, в затянувшейся работе над новой вещью, отлученных от читателей за умаление достижений социализма. Поток поступавших в редакции журналов рукописей был неисчерпаем. Он назывался «самотек» и обеспечивал внештатных рецензентов заработком. Конечно, графоман был активен. Задачей внештатного рецензента было выудить из этой массы автора с проблесками одаренности и не упускать его из виду. Доблестью для рецензента и журнала было обнаружить в этом потоке талантливую рукопись, подлежащую опубликованию, — ввести в литературу новое имя.
Теперь же толстые журналы предупреждают: «Рукописи не рецензируются и не возвращаются» — какой мертвящий звук. Только «Дружба народов» объяснилась по-человечески — «не имеем возможности». То есть — обнищали.
Хотя в моей семье дела налаживались — печатались статьи мужа, литературные портреты писателей, на выходе была книга. Для меня же годами работа внештатного рецензента, трудоемкая, порой несносная, была основным заработком, небольшим, но в какой-то степени гарантированным. А начало ей было положено в «Октябре», и она оставалась поддержкой даже тогда, когда со временем стали выходить мои книги, но с большими интервалами. Так что уж мне-то следовало откликнуться на призыв Винокурова.
Главным редактором «Октября» был Федор Панферов, человек размашистый, непредсказуемый, мутный, стихийный. Верноподданный, но и зажатый в подполье смутьян, может вдруг выкинуть коленце. Так, он первый напечатал «космополита» Юзовского, одного из тех, кому закрыт был доступ на печатные страницы. До поры сходило — тоже ведь советский «классик» — «Бруски»…
Рассказывали, он жалуется: связан по рукам, не может взять себе в редакцию крепких сотрудников, избавиться от балласта. У него в редакции работают бывший секретарь Ленина и сестра Жданова. Впрочем, сам ведь их взял.