За плечами XX век - Ржевская Елена Моисеевна. Страница 30

Анечка спит. Коса свешивается с подушки. На вид Анечке лет шестнадцать, не больше.

– Вы скажите военкому, – Зина Прутикова тихо наставляет меня и Нику, – заболел наш товарищ… что вы от имени всего коллектива…

Блажен, кто не склонял чела младого,
Как бедный раб, пред идолом другого!

– Тсс!

Мы-то шепотом, а вот внизу тетя Дуся с утра пораньше во весь голос костит протрезвевшего мужа.

Еще сумерки на улице. Черные луковки храма выплывают в морозном тумане. Они будто отделились от храма, висят. Красиво, дух захватывает.

Военком на втором этаже. Лестничная площадка забита. Эвакуированные жены летчиков, некоторые привели с собой детей. Ветхие старики – беженцы из Белостока: он – в детском башлыке, повязанном концами вокруг шеи, на ней – мужская ушанка и рваная шалька поверх. Их сын пропал без вести. Каждый день они приходят сюда в военкомат в надежде узнать о нем.

На урок «Организация немецкой армии» мы уже не успеем, но на Грюнбаха никак нельзя опоздать, и, пользуясь тем, что мы в военной форме, приосанившись, хватаемся за ручку двери и мигом оказываемся у военкома. И тут же застываем от смущения. Возле стола, в плащ-палатке, как в бурке, подтянутый и напряженный, – поручик Лермонтов. И ниточка усов, и темный глаз сверкает… Мы замерли. Отступать нам нельзя. От имени всего коллектива нам надо выхлопотать сколько-нибудь дров для больного товарища. Сколько-то с военкома и с Биази сколько-то…

В несносной тишине, похолодев, слышим неизвестный нам доселе голос поручика немного с хрипотцой от простуды или от курева.

– …в августе еще, на Грачевской переправе – может, слышали про такую, – лишился ее… Пока терпеть было можно, не обращался…

Над столом седой шар сочувственно покачивается, бубнит:

– Только для новобранцев мы располагаем, вам ведь известно…

– А теперь, сами посудите, без шинели пропадешь, – мрачно говорит поручик. – Хоть какую-нибудь. БУ…

Мы ждем, замерев. Молчание. Жмется военком:

– А здесь-то вы еще долго? Вам надо в свою часть добраться. Там бы вам в два счета. В действующей армии иначе на это смотрят.

– Как управлюсь еще… Еще тонн десять фуража заготовить надо… Думал, до снега назад вернусь. А вот видите, как оно вышло…

Мир полон превращений. Поручик Лермонтов стал заготовителем фуража, лишился на переправе шинели и мерзнет теперь, готов довольствоваться хоть БУ – бывшей в употреблении. Что-то будет с ним?

По вечерам в нашу маленькую комнату набивается человек десять, а то и больше. Сидят на кроватях. Накурят, надышат, и тепло.

Анечке легче, она лежит под ватным одеялом, приподнявшись на локте, в бледно-розовой щегольской Никиной блузке с перламутровыми пуговками; на ее детском, круглом лице застенчивое расположение к жизни удвоилось.

Поем старинные песни. Или блатные.

Ника сидит на кровати, поджав под себя ноги, кутается в белый платок, о чем-то грустно задумавшись. Наверное, о своей маме. Не поет. Стриженная под мальчика голова ее обросла, челочка сползла пониже, притулилась к темной черте бровей.

Иногда в паузах Зина Прутикова затягивает сильным, звучным голосом «Дан приказ: ему – на запад, ей – в другую сторону…» или «По долинам и по взгорьям шла дивизия вперед…».

Не идет… Не поется что-то сейчас. А ведь как пели эти песни еще недавно и в залах перед собранием, и где-нибудь в комнате на дне рождения, и на темных улицах ночной Москвы! В них звучало наше грядущее, наша общая судьба. А сейчас вот не звучат. Они пелись в предвидении. А теперь уже началось.

– Песни – это наши молитвы, – меланхолично говорит Вова Вахрушев, который ни одной строчки пропеть не может.

– А вы, значит, безбожник, – говорит ему Ника.

– Вы посещаете занятия пунктиром. Почему так? – своим зычным голосом спрашивает он нас с Никой.

– Обстоятельства. То то, то се.

– Личность выше обстоятельств.

Сразу становится отчего-то скучно, обыденно.

Вова уравновешен и агрессивно болтлив. Кроме того, от Вовы пахнет селедкой. У всех парней, плывших с ним в трюме, уже давно селедочный дух забила махорка. А Вова не курит. Не курит и не поет.

Зина Прутикова еще недавно внесла бы поправку: «Песни – наши спутники и друзья» – или еще что-нибудь такое. Но сейчас молчит. Чувствует, должно быть, что такого рода афоризмы пали в цене, а ценность шутки, веселого слова неизмеримо выросла.

Наверное, потому так дружно полюбили все Петьку Гречко. Он из Белоруссии, из многодетной семьи служащего сберкассы, жившей весьма скудно. Дорвавшись до Москвы, Петька с первой же стипендии обзавелся тельняшкой и нырнул в развлечения, которые может предоставить Москва энергичному провинциалу. Он не имел привычки корпеть над книгами. По вечерам в общежитии Петьку можно было отыскать в той комнате, откуда доносился патефон. Шкрябая пол сбитыми на сторону ботинками, он свирепо носился в фокстроте, прижимая к тельняшке хрупкую блондинку.

В институте его никак не выделяли. Были у нас на виду «интеллектуалы», а Петька-балагур казался немного облегченным.

Но вот мы погрузились с пристани парка культуры и отдыха на теплоход. Дана команда занять места: начальствующий состав с семьями и слушатели института – по каютам первого и второго класса; девушки-курсантки – в салон. Спали кто где. Мы с Никой – на столе, за который раньше усаживались обедать пассажиры.

Притушены огни. За темными окнами мечутся ранние снежинки, бьются о стекло. Всплеск лопастей, протяжный гудок, шлепки о мачту захлебывающегося на ветру флага.

А парни разместились в трюме.

Не мчишься в тачанке на врага по опаленной степи. В трюме из-под сельди плывешь обратным рейсом, удаляясь от фронта.

К таким превращениям надо как-то примениться, не впав в уныние.

Петька Гречко, неистощимый балагур, любимец трюма, выводил наверх свою команду, пропахшую сельдью, и палуба оглашалась песнями, свистом, чечеткой. Среди вымуштрованных слушателей Военного института шумела вольница. Не пресекали ее – терпели. В трюме плыли будущие десантники, еще не присягавший, не обузданный люд. Что с них взять.

6

Так вот всегда: приходит Петька Гречко со своей «джаз-бандой», мы поем, что-то выделываем ногами, читаем стихи.

Но в лампе догорает керосин, лампа чахнет, коптит – сигналит отбой. Всей гурьбой ребята скатываются вниз по лестнице, топоча сапогами. Громыхнет в последний раз дверь, и – оборвалось. Тишина.

Анечка уронила голову на подушку, спит. Зина Прутикова разделась, осталась в нижней рубашке и брезентовых сапогах, медленно, задумчиво поднесла руки к голове – выбирает из волос заколки.

Я вдруг замечаю, какие у нее красивые белые руки и плечи.

Ника по-прежнему сидит на кровати, поджав под себя ноги, кутаясь в платок. Я подсаживаюсь к ней. В комнате полумрак. Молчим. Лампа глохнет, последними вспышками выталкивая пламя, стекло затянуло копотью.

Я встаю, задуваю лампу и укладываюсь за черной печкой. Изголовьем мне служат стопки тетрадей с прошлогодними сочинениями школьников. Они сложены под моим сенником. Тетя Дуся вытягивает их оттуда на растопку, и мое изголовье тощает.

После гомона, песен и топота – затишье, ни звука. Лежу, кутаюсь в прожженное утюгом одеяло.

Я стараюсь представить себе папу, каким он был давно, когда вернулся домой с Урала, со стройки, энергичный, деловой, неразговорчивый. Как, готовясь к докладу, он задумчиво шагал взад-вперед по коридору, заложив руки за спину.

Ничего не получается. Не вижу его таким. Все вытесняется одним воспоминанием.

Это было в тот год, когда я училась в десятом классе. Однажды я вернулась домой часа в два ночи. Пошарила в карманах – забыла ключ от входной двери. Я позвонила и услышала в ночной тишине, как в комнате у папы заскрипели пружины клеенчатого дивана. Он вставал, чтобы открыть дверь. Но он что-то долго возился, не шел. Я еще раза два нажимала кнопку звонка. Наконец папа открыл дверь. Он стоял на пороге в костюме, в вывязанном галстуке и зашнурованных ботинках. Я онемела…