Знаки препинания - Ржевская Елена Моисеевна. Страница 23
А как же Виталий Славич? Где он жил, по каким захолустьям? В Москве оставались его жена и старший сын — воспитанник и тренер «Динамо», как раз того ведомства, которое все еще запрещало Виталию Славичу приближаться к Москве ближе чем на сто километров. Такая двойственность случалась иногда внутри нашей жизни. Скитавшийся Виталий Славич умер впоследствии на койке ленинградского госпиталя, в отделении младшего сына, подполковника.
Он совсем немного не дожил до лучших времен. Вскоре дело о нарушении должностной инструкции при транспортировке морем отечественного золота было пересмотрено, и вина с него посмертно снята. Он мог бы вернуться домой, в семью, если б был жив.
Волга
1936 год. Лето в Кратове. Мне все еще шестнадцать. Старший брат-студент снаряжался с товарищем в пеший поход по Крыму. Младший братишка — ему предстояло с осени еще только пойти в школу — увязывался за мной на волейбольную площадку.
Стоило нам вместе появиться, как игра на площадке замирала, все окружали моего брата, забрасывали задачками на умножение трехзначных чисел. И всех чрезвычайно занимало, как он, маленький, весь напрягшийся до посинения, ворочает цифрами в своей голове с проступающей на затылке математической, оправдавшей себя шишкой, с торчком стоящими надо лбом волосами — «корова лизнула», говорила Маруся Комарова.
О эти дачные подмосковные довоенные вечера. Дымки самоваров в садах, запах сгорающих сосновых шишек. Оранжевые абажуры, раскачивающиеся на открытых террасах…
Нынче это в моде. Ретро. Фокстрот. А для нас та похрипывающая, заезженная тупой, бессменной иголкой пластинка — частица нашей юности. Это шарканье наших подошв на тех террасах и допустимые объятия в томительном танго.
Сбой. Заело.
Но в то лето поперек Кратова встал Б. Н. Приехав в командировку, он застал маму прихварывающей и, решив, что ей будет спокойнее без нас, увез меня с братишкой к себе в Куйбышев, оставив при маме лишь Марусю Комарову. А может, ему просто захотелось, чтобы мы погостили у него. Под городом, на берегу Волги, он выстроил целое летнее поселение для своих служащих — множество маленьких одинаковых легких домиков в большом общем яблоневом саду — и, как мне казалось, был увлечен и немного гордился своей затеей. Один домик занимал сам.
Я часами просиживала в одиночестве на берегу. Волга была полноводной, естественной, раздольной, и живой, и старинной, овеянной романтикой сказаний и песен. Дальний берег был в смутных древних холмах. Чувство надземной, духовной красоты очаровывало, я была счастлива и испытала волю над собой глубокого властного чувства родины.
Так в преддверии моей молодости Б. Н. наделил меня Волгой.
Он возвращается с работы поздно. В воскресенье выходит в сад взглянуть на общественные плодовые деревья. Ребятишки, мальчик и девочка, подкарауливают его, кидаются, льнут. У него для них не припасено ни конфеты, ни потачек. Другое — молча, хмуро, нежно он любит маленьких, и они это чувствуют. В старости, после всего пережитого, не будет больше в нем пульсирующей тяги к детям, он едва станет замечать их. А пока что он бродит в яблоневом саду с сопливой девчонкой в замызганном платьице на руках, ухватившей его за шею ручонками. Мы-то ведь большие, даже младший братишка — почти школьник.
Льняные девчоночьи кудельки ерзают по его щеке, он хмурится, его сильное лицо смято нежностью, а голубые глаза светятся неподкупным детским упрямством неискушенности. Вслед за ними терпеливо ковыляет мальчонок, ожидая своей очереди посидеть на руках.
Я впервые вижу, как живется ему вдалеке от нас. В выходной — иногда молча, подавленно, грузно сидит, забывшись, у стола, подоткнув угрюмо кулаком щеку: крутая бритая голова склонена набок, пуговицы вышитой по-украински косоворотки расстегнуты и белая шея кротко выглядывает из ворота.
Потом во все годы его отсутствия мне часто болезненно будет видеться он вот таким — подсмотренный в дощатом домике образ его одиночества.
Пока мы здесь, у него в гостях, Б. Н. хочет нас развлечь, свозить в город на деятельную пристань, где подают гудки и свистки грузные белые теплоходы и рабочие юркие буксиры, поводить по старому самарскому парку и по новым улицам. Всему тут он тоже хозяин — член обкома.
Его городская квартира — казенная, она в самом здании госбанка. Три комнаты, большие старинные окна без штор, толщенные глухие стены, немного мебели, простой, казенной, — вроде не живут тут. Вот только фотография в рамке на письменном столе — наша мама с младшим сыном.
Нюра, женщина лет тридцати, плохонькая на вид, недослышивающая, с больными, гноящимися ушами, заткнутыми ватой, хозяйничает у него. Нюра бездольная, притулилась к его одиночеству, убирает, стирает на него, готовит ему вегетарианскую еду. Ни мяса, ни рыбы, ни курицы не ест с отрочества, с тех пор как заделался «толстовцем».
Такая вот тихая Нюра, с ватой в ушах, со скудным морщинистым личиком, встает во всем своем величии — неотступно, неотреченно, готовая поплатиться, она доцарапается, узнает, где он, будет продавать его вещи и на вырученные деньги покупать для него продукты и теплую одежду.
— Как ты понимаешь, — спрашивает он меня теперь, спустя десятилетия, — такую… такую… — Он хочет сказать «преданность», но теряется, замолкает, насупившись. — Странный она человек… — добавляет, но не то, что думает.
Все годы он получал от нее то посылку, то письмо в каракулях добрых ему пожеланий. То были годы ее личной жизни, страшно сказать — счастливой.
Возвращался он через Куйбышев, отыскал Нюру — уж не знаю, что это была за встреча, — он снял с себя старое кожаное пальто, сохранившееся в казенной кладовой, а больше отдать было нечего. Достал из мешка изношенный лагерный ватник. В нем поехал дальше. Поезд увозил его к любимой. Его новая жизнь не вбирала беззаветного Нюриного чувства.
Тогда, в последнее наше воскресенье под Куйбышевом, были похороны. Умер сторож дачного поселка.
Телега с гробом выехала из яблоневого сада на пыльный большак. Кричали женщины. Б. Н., в чистой белой рубашке апаш, хмурый, ссутулившийся, шел за гробом. Солнце как раз стояло в зените и калило его опущенную бритую голову.
Он был дружен со сторожем — сажали деревья, лелеяли сад.
Поминок, кажется, тогда не устраивалось. Внуки сторожа, девочка и мальчик, — это они обычно подкарауливали Б. Н., в тот вечер были у нас. Б. Н. поил их молоком, он держал на коленях девочку. И мне вдруг с физической осязаемостью так явственно сделалось — это ведь я вот так сидела у него на коленях, такой же маленькой, что одной лишь памятью и не припомнить.
Отправляя в обратный путь, Б. Н. пожелал доставить нам удовольствие, усадил на теплоход.
Почему-то всегда трудны минуты прощания с Б. Н., щемяще грустно, а ведь сколько их было. Обычно он уезжал в свой загадочный мир одиночества. На этот раз куда меньше оставалось загадочности. И во мне колотилась, словно он маленький и нуждается в защите, такая нежность к нему, что наворачивались слезы. Прощание — это пограничный миг. За ним — гулкая, пустая квартира, голые, большие окна. Нюра с выморочным болезненным лицом, в ушах — вата. Одиночество.
Все так. Но то был зримый ближний удел. За ним — такие объемы жизни, что поди-ка примерься сейчас. Была великая причастность к созиданию первого в мире социализма. Были всеобластной госбанк и сотрудники, дело и яблоневый сад с домиками для людей, были обком и все государство. И не знавшая спадов — любовь.