Знаки препинания - Ржевская Елена Моисеевна. Страница 4
Оказывается, имеет.
Пока они оба увлеченно носят цветы, будущее готовит за подписью того цветоносца для Б. Н. разлуку с любимой на долгие годы.
Мы же с братом искалечили звездный час его любви в Железноводске.
Когда, завернувшись в подаренный ей Б. Н. белый шелковый платок, вытканный белыми же цветами (я храню его, изреженный временем, в выстроенном в старости Б. Н. лесном домике в сундуке, который в старину назывался на иноземный лад кофр, его купили, снаряжая моего отца в дальний студенческий путь в Петербург, и потому сверху на крыше явственно — папина черная монограмма), так вот, когда, завернувшись в тот красивый платок, наша мама в сопровождении Б. Н. направилась на концерт в курзал, мы, сатанята, повыскакивали из постелей, куда досрочно отослали нас, увязались за ними, канюча, чтобы и нас взяли с собой. Нам велено было вернуться — и что за блажь, ведь мы были сговорчивые, некапризные ребята. А тут — ни в какую, сколько ни повелевай, а я, младшая, — так еще и настырнее, азартнее брата — за ними, да и только. И тогда выведенный из себя Б. Н. обернулся, схватил меня, отшлепал и в бешенстве и досаде на себя пошел обратно в гостиницу один.
Стоит в лесу среди вековых дубов маленький домик Б. Н. в два оконца по фасаду. В домике том папин сундук. В сундуке том на самом дне — сверточек, остатки шелкового, вытканного цветами белого маминого платка с бахромой. Тут на дне сундука и сказке конец. Такой странной и долгой.
И теперь знаю, не шлепков — кары заслужила тогда, искалеча вершинные часы его любви.
Мама, вернувшись с концерта, наутро, ввиду назревавшего напряжения, на всякий случай не поднялась с постели, жалуясь на недомогание. И мы, предоставленные самим себе, с зажатыми в кулаке деньгами, явились обедать в кафе, где Б. Н. — всегда-то он особняком от курортной гущи, не смешивающийся с этой публикой, но под ее любопытствующим обстрелом, — в одиночку сидел за столиком, гневно не замечая нас. Но и мной, ошеломленной, негодующей — навсегда, безвозвратно отвергнутый. Только одинокая спина его в полотняной косоворотке, когда пробирался между столиками на выход, стоечка вышитого воротника у затылка — отчего-то болезненно запечатлелись.
— Кем вам доводится Б. Н.?
— Как — кем? Это же — Б. Н.!
— Он что, поссорился с вами?
Молчим, доедаем обед.
И вот он сидит возле моей кровати и не сразу, не слитно, по очереди, с одышкой, как в гору, прочитывает своим глухим голосом отдельные слова, не сцепляющиеся друг с другом в моем сознании. Куда отчетливее я слышу врывающуюся со двора в открытую форточку въедливую, задорную песенку:
И по коридору — тяжелые красногвардейские шаги Зубкова, отца Мули. И сбивчивый стрекот французских каблучков старой кассирши. И серебристый голос с кухни:
Значит, нет сегодня мигрени у Гали. А вечером спевка хора при домоуправлении.
А у нас тут что же происходит? По видимости — ровно ничего. Сидит взрослый человек в косоворотке у кровати больного ребенка и, как умеет, читает вслух рассказ о подвигах серого воробья.
Слова неуклюже сваливаются куда-то на пол, не расшевеливая. Но какие же это невидимо скованные, тяжеловесные, важные минуты — не примирения, нет, но медленного притяжения. Когда душа что-то ворочает, разгребает и тянется к нему, не испросившему прощения и не прощенному навсегда. И как это ни причудливо, но и его негодование, потому что без скидки на возраст, истинное, протяженное, и в придачу его одинокая спина, удаляющаяся среди столиков курортников, — это тоже почему-то саднит и просветляет душу.
Эта песенка раздавалась и на старой квартире в Шереметьевском переулке, куда недолго приходила француженка Мина Марковна.
И одна необыкновенная посылка, из Китая ли, из Витебска ли, прибыла к нам. Два громоздких таинственных ящика.
— Что там в ящике? — приставала я к Нюне и Рае, моим двоюродным сестрам. Они были много старше меня, каждая больше чем на 25 лет, и я называла их «тетями».
— Ну, правда, тетя, скажите, что там?
— Там знаешь что? — говорила Нюня. — Там — пони.
— Какие пони? Как в зоопарке?
— Не-ет, — заливалась хохотом Рая. — Голубые. Маленькие и голубые. — Но заглянуть в ящик строго-настрого было запрещено.
— Мне ж посмотреть… Покажите их!
— Вот мы найдем себе комнату, будем уезжать, — захлебывалась смехом Рая, — тогда откроем ящики и посмотришь.
Я прожила в такой близости от голубых лошадок, сидящих в колдовских грубых ящиках, на которые натыкались, ругаясь, ничего не ведавшие взрослые, что, проспав ранний, утренний час, когда Рая и Нюня съехали, увезя на извозчике свои ящики, испытала горькое недоумение и надолго чувство пустоты оттого, что не было больше в комнате их, голубых, маленьких, тайно сидящих тут в ящиках.
Там же, на старой квартире в Шереметьевском переулке, жил у нас в соседях строгий юноша в красноармейской гимнастерке. Я высовывалась из дверей нашей комнаты, чтобы поглядеть, как стоял он, подперев спиной стену в коридоре, с раскрытой книгой в руках — почему-то вот так, здесь, под свисавшей с потолка голой лампочкой, предпочитал стоя долго и строго читать.
Зачем читал он тогда тут часами? Чтобы в том же коридоре под яркой, напролет горевшей лампочкой, встав у стены, когда нас уже здесь не было, но были другие люди, поселившиеся в наших комнатах, — грохнуть в себя выстрелом? «Другого нет у нас пути, в руках у нас винтовка!» В те дни в газетах освещался процесс меньшевиков, в числе подсудимых был его отец.
Я расставляю эти риторические «зачем?», словно в самом деле у человека от рождения есть большее предназначение, чем сама жизнь, ему данная, и ее проживание. «Зачем» я ищу в завязях ее какого-то смысла, надсмысла, что будто бы превыше самой жизни?
Но вот были же мимоходом, бездумно брошенные мне голубые пони — символ необычного, прекрасного, скрытого от глаз, обо что мы спотыкаемся, не отдавая себе в том отчета.
И в сущности, повезло, что не удалось мне заглянуть в ящики, увидеть подушки, кастрюльки… Иные нераскрытые тайны оставляют тебя в воодушевлении и влекут, влекут куда-то…
Значит, на старой квартире в Шереметьевском были голубые лошадки. А тут, на новой, что? Тут — Тверской бульвар.
Перебежав отделяющую наш дом номер шесть от бульвара полоску все еще булыжной (а может, уже и заасфальтированной) мостовой, попадешь в пестрый, затейливый, удивительный мир. Чего только не увидишь здесь за какой-нибудь час.
Ведут на цепи прирученного медведя — старинный промысел. Бородатый дядька, странствующий с ним и с балалайкой на ремне через плечо, отстегивает цепь, и медведь, шлепая себя по носу, показывает собравшейся вокруг него публике, как пудрится Марья Ивановна. Пьет из горлышка пустой бутылки и тут же нетрезво валится из стороны в сторону под веселое ржанье толпы. А поднявшись на задних лапах, повязанный платочком, танцует под балалайку «Светит месяц, светит ясный» и потом обходит круг, держа в лапах шапку хозяина, собирая вознаграждение.
Гремят призывно издали медные тарелки, нанизанные на медный вал, — нас сзывают бродячие цирковые артисты.
Всегда попарно, китаец с китайчонком, расстеливают во все времена и при любой погоде — в дождь, в снег, в раскаленный зной — свой коврик. Ох какой же это был ослепительный цирк двух актеров: акробатов, жонглеров, фокусников, заглатывателей костяных шаров — под открытым небом и опять безбилетный, только с медной тарелкой, в которую бросал, кто пожелает, монеты.